Игра, стр. 42

В тот вечер Крымова не отпускало состояние какой-то непоправимо совершающейся вокруг тупой бессмысленности, он пил больше обычного, молча слушал Гричмара и просидел в баре до трех часов ночи в тщетной надежде освободиться от того больного, тягостного, что не прекращалось за стенами бара, на ночных улицах Парижа.

* * *

«О чем я думаю? Протопоп Аввакум, пляс Пигаль, девицы в студенческих курточках, плачущий инвалид в коляске… И четыре тысячи, и неумолимо сжатый рот Молочкова? В чем связь? Где? Варианты и вариации. Так или приблизительно так было уже в Древнем Риме. И может быть, было всегда, всю историю? Нет, даже после войны такого крайнего ощущения безумия не было. Что делать? Куда движется все?»

Глава пятнадцатая

Он поймал левую машину и всю дорогу до дачи не мог избавиться от навязчиво повторяющейся липкой мысли: «Почему в зрачках у него было плоское торжество?»

Таня читала в гамаке; поодаль, должно быть опасаясь помешать ей, ходил по тропинке Анатолий Петрович Стишов, на солнце меж яблонь были хорошо заметны его светлый костюм, серебристая седина, нерушимая тщательность косого пробора, и едва Крымов открыл калитку, Стишов пошел навстречу ему торопливыми шагами.

– Приехал час назад, жду тебя, – заговорил он против обыкновения обеспокоенно. – Мне надо тебе кое-что сказать. Займу минут двадцать. Я сегодня был у следователя, который ведет дело…

– Минуту, Толя. Не будем спешить.

Крымов прервал его и, принимая обычный шутливо-иронический вид, подошел к Тане, а она, сияя темно-серыми глазами, соскочила с гамака, звучно чмокнула его в щеку.

– Привет, папа.

– Здравствуй, коза-дереза, не скучала?

Она засмеялась.

– Дорогой родитель, мне приказано накормить тебя. Мама, как говорится, на пленэре. Будет ждать закат. А я ждала тебя. И не пошла на пляж, хотя жених и невеста меня усиленно приглашали. Докладываю, что сегодня чудесная окрошка. Где будешь обедать, на террасе или в саду?

«Вот оно, единственное, родственно верное, что не предаст никогда…» – подумал он растроганно и поцеловал дочь в макушку с новой нежностью к ее голосу, к ее светлым, подстриженным под мальчика волосам, пахнущим солнцем.

– Что-то не хочется, Танюша, – сказал Крымов. – Знаешь, я пообедал на студии. Подожду до ужина. Если можно, принеси нам боржом или что там найдется в холодильнике ко мне в кабинет. Есть, капитан?

– Есть, командир, – отозвалась Таня с озорным согласием, вступая в приятную между ними игру, но сейчас же встревоженно спросила: – Сегодня не было холодной войны? Ты сегодня не очень устал, папа?

– Нет, – ответил он охотно, – не так чтоб уж очень и не очень чтоб уж так. А что, дочь?

– Дай мне руку, я быстро все узнаю по линиям на ладони. Хочешь познать себя? Я пробовала рассмотреть картину жизни у Анатолия Петровича, но там все как у черепахи на панцире. Полная путаница.

– Такова моя жизнь, Татьяна Вячеславовна, – сказал Стишов, элегантно поклонившись.

– Руку? Узнаешь картину жизни по линиям? Это интересно, – проговорил Крымов оживленно. – Но, может быть, потом? Ну хорошо, хиромант, узнавай.

Она взяла его руку, строго сосредоточилась, свела на переносице ровные брови, с минуту помолчала, посмотрела на свою розовую ладошку, на его ладонь и, тряхнув волосами, заговорила таинственно:

– Ты добрый, и я. Передалось в генах. Ты будешь жить семьдесят восемь лет. А я семьдесят пять.

– Танюша, не пугай.

– Ты слушай, пожалуйста, у тебя интересные линии. Жена тебя любит, а ты ее меньше, вот даже как. И дети совсем разные.

– Чепуха, а?

– А ты слушай и молчи. Женская половина в семье тебя любит. Но дети, я сказала, совсем разные, один в лес, другой по грибы. По грибы – это я. А вообще судьба у тебя счастливая. Вот и все. И вообще – все будет хорошо. Только всех дураков надо посадить на космический корабль и отправить на необитаемую планету.

– Это рационализаторское предложение, Танюша, надо учесть. Очень любопытно. А где ты хиромантии научилась? – спросил Крымов легкомысленным тоном продолжающейся игры, в то же время предчувствуя что-то серьезное, намеренное в действиях дочери.

– Сегодня утром на пляже, – ответила Таня небрежно. – Одна женщина умная научила. Кстати, твоя зрительница и почитательница. Она, между прочим, просила тебе передать: «Пусть Вячеслав Андреевич не обращает внимания на всех длинноухих лицемеров и лжецов, которыми сейчас хоть пруд пруди». Передаю тебе. Это все-таки голос масс, учти. А я с ними, папа. Ох, как я ненавижу всех дурацких клеветников!

И Крымов, внезапно охваченный сладкой мукой отцовского чувства, терпкой догадкой, что она, его дочь, ведя прежнюю веселую роль, одновременно неумело, по-детски отрицала неладное, хотела ему помочь, глядел, не говоря ни слова, на ее поднятое, независимое, готовое к защите лицо и с судорогой в горле легонько и благодарно потрепал ее мягкие волосы на затылке.

– Спасибо, милая.

Она сказала дрожащими губами:

– Ты не веришь мне? Я колдунья и ясновидящая. Вот посмотришь.

– Спасибо, Танюша. Я верю, верю в твое ясновидение. Так ты принесешь нам чего-нибудь холодненького? Ну что ж, пошли ко мне наверх. – Он кивнул терпеливо ждавшему Стишову, на ходу снял пиджак, освобождаясь от его тесноты, перекинул через руку. – Ты образованный человек, Толя, поэтому скажи мне, когда спадет жара?

– Хотел бы тебя порадовать, Вячеслав, но я не метеоролог и в данном вопросе бессилен.

– Как жаль, что мы во многом бываем бессильны, да, бессильны.

Он был разбит, опустошен всем этим днем, и, как только поднялись в мансарду, непреоборимое желание овладело им – вот сейчас упасть в кресло, наслаждаясь дуновением сквознячков (окна и дверь на балкон были открыты настежь), или лечь на обманчиво затененный листвой пол возле тахты, молчать, курить, смотреть в потолок на водянистое колебание солнечной сетки и не думать ни о чем. Это было чувство какого то тихого, притуплённого беспокойства, и, чтобы заглушить подспудное глухое посасывание тоски, он швырнул пиджак на тахту (не хватало сил повесить его в шкаф), сказал: «А, ладно!» – отбросил крышку маленького бара, встроенного между книжными полками, налил в два фужера коньяку и вроде бы безмятежно взглянул на Стишова, со скрещенными на груди руками в задумчивости стоявшего у дверей мансарды.

– Что, спрашивается, стоишь, как Наполеон на Поклонной горе? Делегации не будет, ключей не вручат, никто побежденным себя не признает. В победе – половина поражения.

– В чьей победе?

– В ничьей. Победы нет ни у кого. Пока есть бог и дьявол, – сказал Крымов и протянул фужер с коньяком. – По-моему, Толя, каждый современный зашифрованный Наполеон даже спит еженощно, скрестив руки на груди. Тебя к узурпаторам не причисляю. Ты не способен удержать власть. Но как ты думаешь, мой директор картины Молочков спит со скрещенными на груди руками?

– Я за рулем, и ты знаешь, что я терпеть не могу алкоголя, – отказался Стишов и поставил фужер на полочку бара. – В жару и тебе не советую. Лишняя нагрузка на сердце.

– Невероятная дисциплинированность. Приветствую умеренность и самообладание. Сократ был велик. Твое здоровье, Толя.

Он выпил, с облегчением крякнул и повалился в кресло, весь вытянулся, мечтая о долгожданном покое – вот так удобно и расслабленно полежать в кресле, погрузиться в тишину и плыть в успокаивающем забытьи бездумности. Но Стишов в напряженном ожидании стоял перед креслом, освещенный полным летним днем из сада, и этот раздробленный листвой свет, отражаясь в его голубых глазах, казался неярким, зимним.

– Толя, – сказал Крымов, – у тебя декабрь в глазах. Какова причина, дружище?

Стишов сердито вздернул плечи.

– Я поражен, Вячеслав, если уж говорить прямо, непонятной низостью людей.

– Чем-чем? Низостью?

– Именно, именно! Поражен их низостью, их жалкой робостью и, если хочешь, злой недобротой! Что случилось? Они недавно улыбались от счастья общения с тобой, объяснялись тебе в любви, лезли лобызаться, плакали на твоих картинах!..