Бермудский треугольник, стр. 34

— Если найдешь нужным, позвони.

— Если найду нужным, то позвоню, — ответил Андрей через силу уравновешенно; ее новая официальная фраза “если найдешь нужным” отчужденно отодвинула, закрыла ее, и, справляясь с собой, он увидел, как она тряхнула неправдоподобно золотистыми, пшеничными волосами и безупречной походкой “по жердочке” уже смело пошла вместе со своим изысканно вежливым преподавателем, удаляясь по ковру среди столиков. Справа и слева мужчины поворачивались к ней с замедленным, провожающим любопытством.

Андрей сел, и Христофоров с расстроенным видом протянул ему предупредительно налитую рюмку.

— Твоя гибель, — сказал он. — Сдается мне — девочку завлекают в золотые сети. Такие же чудесные, как ее волосы. Мой вариант повторится. Бойся всех красивых вертихвосток! Драпай без оглядки. Босиком удирай. В одних носках. Она уже на крючке у этого напудренного с бабочкой. Женщины, женщины, кто вас только выдумал? Кто? Она чем занимается-то? Артистка, небось? Или что-то в этом роде?..

— Что-то в этом роде, — ответил невнимательно Андрей. — Учится в какой-то студии, то ли на курсах. Мечтает быть манекенщицей.

— Эт-того еще не хватало! — вскричал Христофоров. — Петля! Удавка! Оглоблей по голове! Да ты что? Обрубай концы, пока не поздно! Что можно иметь с девицей, у которой сквознячки в голове? Моя хоть администратором была… Бежать, Андриканис, смазать пятки и в одних трусах улепетывать, пока тебя не облапошили, как меня, дурака лопушастого! Долой всех смазливых стервоз, хорошеньких, миленьких, как овечки!

— Перемени пластинку и помолчи-ка с твоими нравоучениями! — отрезал Андрей. — Я тоже — что-то вижу. Твое “долой” — болтовня и всхлип.

— Меняю пластинку, — присмиренным голосом сказал Христофоров. — Так или иначе — а как быть? — И скоропалительно воскликнул: — Слушай, Андрюшенька, у тебя стал какой-то траурный взгляд. Что такое?

Издерганный неустройством с работой, не прирученный к неурядицам без цели, к непроходящему унижению ничегонеделанием, непостоянным заработком, сжигаемый воспоминаниями о страшном октябре девяносто третьего года, металлом засевшими в памяти, Андрей все время силился призвать на помощь непробиваемое мужское спокойствие, некую неподдающуюся мужскую волю, какую издавна мечтал иметь, но убивающая мысль — он не знает, что делать с собой, круто спотыкалась о нежданные препятствия, теряла равновесие, и непредсказуемый поток мутных обстоятельств подхватывал его, нес куда-то, захлестывал, и он терял силы оставаться таким, каким хотел бы оставаться.

— Говорю: с удовольствием удовлетворен, — сказал хрипло Андрей. — Хорошую фразу я услышал здесь, в ресторане.

— Как? Чем удовлетворен? — крикнул Христофоров. — Ты оскорблен, этой… этой пигалицей! И этим напудренным с бабочкой! А я вижу, вижу — ты ее любишь!

— Добавляю с удовольствием: удовлетворен, — повторил Андрей с тугой усмешкой.

— Вот это здорово! Ну и ну! Чем? — разгорячился Христофоров. — Она тебе фигу показывает, а ты удовлетворен! Я своей прощал, а она с каждым спекулянтом в постель лезла! Прощал, прощал и напрощался на свою голову! Не-ет, а этому мордафону бубен набить бы надо! Для науки и опыта! Отвратная, напудренная харя! Ишь ты! Губа не дура… Не-ет, если не ты, то я скандал сейчас ему устрою при этом иностранце! Дам разика два по будке — и чувствительный привет! С моей пассией я набрался практики — побывал во всех милициях!

— Не трать напрасно воинственный пыл, — сказал Андрей. — Бить этому субъекту физиономию — бессмысленное занятие. К черту! Я вроде бы одурел, Ким, от всей этой глупости. Кончено. Пойду. Не допито, не доедено. По-купечески. Ты оставайся.

— Погодь! Глянь-ка туда! — дернул его за рукав Христофоров. — Они тоже уходят. Хрен знает что: за столом еще сидят, а они уходят! Вдвоем почему-то. Понимаешь? Интересно, в какой иномарке он ее повезет? И куда? Как он назвался? Виктор Викторович? Скорпион! Руки чешутся!

Андрей посмотрел мельком: изящный Виктор Викторович грациозно отодвигал стул, помогая Тане выйти из-за стола, затем пошел следом за ней из зала.

— Что ж, подожду, — сказал Андрей и вынул сигарету. — Не хочу встречаться в вестибюле.

— Напрасно! — не унимался Христофоров. — Нахлопать бы ему для приличия по красивенькой вывеске, чтоб заблеял! Не хочешь — разреши мне! Милиция меня не пугает… Наляпаю им милицейских фотографий — и утюг в шляпе! Ударить бы в бубен, а?

— Замараешь руки в пудре. Будь здоров, Ким. Спасибо за компанию. Звони и заходи.

— Ты посмотри, посмотри — он ее уводит. Я бы не стерпел! У тебя железные нервы, Андрей!

— Если хочешь — стальные.

Он вышел из гостиницы через десять минут и уже не увидел то, что хотел почему-то увидеть Христофоров — марку машины.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

На лестничной площадке, перед дверью в квартиру он в нерешительности повертел в руках ключ, но позвонил в мастерскую (двери были рядом), и не сразу из глубины комнаты раздалось раскатистое гудение Демидова:

— Херайн, открыто! Кто там?

— Это я. Постараюсь не помешать, — сказал Андрей, входя в знакомый запах красок, гипса, сухого холста и дерева, запах, прочно связанный с дедом и родственный с детства.

Демидов, в рабочей ковбойке, сидел на табурете посреди мастерской, спиной к Андрею, а когда тот вошел, посмотрев из-за плеча, сказал:

— Привет, внук, возьми табуретку и сядь слева. И помолчи.

— С удовольствием удовлетворен, — проговорил Андрей, ужасаясь, что механически повторяет чью-то глупую, застрявшую в памяти фразу, чью-то пошлую бессмыслицу.

— Что? — Демидов покосился воспаленным глазом. — Чем удовлетворен? Да и слово какое-то сверхпротивное: удовлетворен…

— Нет, так, чепуха.

— Чепуху глаголить воздержись. Не полезно. — Демидов вздохнул ноздрями. — Что значит удовлетворен?

— Ничего. Прости, дедушка.

— Коли есть желание, посиди, посмотри и помолчи. Вся огромная мастерская, обильно освещенная электрическими лампами, что не всегда любил Демидов, была сейчас похожа на музей: незаконченные картины, обычно повернутые к стене, были поставлены лицом к свету, эскизы и этюды в гипсе, молотки, скальпели убраны на стеллажи и в ящик, с мраморных блоков, со старых скульптур была сметена пыль, пол, заляпанный красками, подметен. И этот порядок, наведенный Демидовым, вносил нечто обновленное в перенаселенную картинами мастерскую. Сияние, блеск и искристость радостной солнечности на траве, на листьях и в воде; чернильные тени и прозрачность осени; октябрьское небо, грозно нависшее громадами туч над крышами предвечерней Москвы с редкими огнями в окнах; толпа мокрых зонтиков на автобусной остановке; горящий Белый дом, из окон которого вверх и в стороны черным траурным распятием расползался дым, и сквозь него просвечивало что-то белое, еле уловимое, скорбное, как туманный лик Христа; внизу — танки на мосту, рывки огня из поднятых стволов; люди, исполинским вихрем наклоненные в одну сторону, в страхе и гневе бегущие мимо баррикады по лужам крови, мимо растерзанных автоматными очередями убитых; тусклое утро перед дождем, улица Москвы, колонна машин и бронетранспортеров, дымящая походная кухня, на прицепе металлическая бочка с крупной надписью “вода”. В машине — сонные, тупые, ничего не выражающие лица солдат. И опять россыпь пейзажей: солнце, сугробы, иней, мучительная синева февральского неба, апрельская капель с крыш; знойный день, утонувший в озере сосновый бор с песчаными обрывами, поросшими могучими корнями. Вблизи пейзажей — портреты, лица простые, твердые, утонченные, застенчивые, погруженные в себя мудрые лица стариков и ясные, словно солнечные зайчики, лица детей, бронзовые и мраморные бюсты Жукова, Королева, Шолохова. За бюстами — прелестная мраморная статуя обнаженной девушки строгой красоты, с поднятой головой, с заложенными за спину руками, статуя, которую Демидов наотрез отказывался продавать в музеи по причине, о которой догадывался Андрей, — натурщицей была молодая любовь деда, его ученица, ставшая женой… Он был пристрастен к этой работе, и ни знаменитый “Достоевский”, мыслитель, скорбящий по всему неоплаканному миру, ни поднебесный духом “Сергий Радонежский”, ни божественная “Уланова”, изваянная как летящее между небом и землей колдовское перышко, ни патриций духа “Иван Бунин”, ни “Петр Первый” с непрощающими глазами сурового властителя и руками молотобойца в перстнях — ни одна из этих скульптур не была ему так близка, как “Девушка с поднятой головой”. И думалось Андрею, что здесь было незабвенное, давнее, как невозвратная молодость деда. Однако последняя работа, названная “Катастрофой”, которую Демидов начал с конца восьмидесятых годов и все не заканчивал, притягивала его не меньше, не отпускала, одержимо привязывала его — и тут чувствовалось что-то пугающее Андрея. “Пока пишу эту картину — живу и катастрофа не произойдет. Как только закончу — умру и произойдет катастрофа. Не в том дело, что она может быть по исполнению гениальной, а в том, что в ней — я”.