Бермудский треугольник, стр. 29

— Да, да, Тимур, ты умный, ты угадал, да, да, меня испортили, испортили, — через меру льстиво заспешил Жарков и с выражением страдания на цыпочках вышел из комнаты. — Да, да, — забормотал он в дверях. — Да, да, я виноват, меня испортили…

Андрей чувствовал, как в нем поворачивается сопротивление, противодействие тому, что негаданно и больно приоткрылось ему между давними товарищами, неуклонно остывающее в последние годы единение, и он сказал с насмешкой:

— Разыграли какой-то скверный анекдот! Давайте уж лучше разыграем фарс, с чувством набьем друг другу морды и разойдемся в настроении удовлетворенном! Адью! Я сыт всем по горло! — Он поднялся, затянул свистнувшую молнию на куртке. — Все! На сегодня хватит, расходимся!

— Предложение принято, — посмеиваясь, подхватил Спирин.

Он поднялся следом за Андреем, подобно борцу оправил движением плеч расстегнутый пиджак, сказал с несерьезным сочувствием, которое можно было посчитать за шутку:

— Не обижайтесь, друзья, я ни с того ни с сего подумал сейчас… Писать прозу, стихи — это, как понятно и ежу, творчество. Правильно, Стасик? Хоп? А писание же статей, репортажей, рекламной чепухи, интервью — это, извиняюсь, приспособление к спросу и времени, а по-русски говоря — рабский труд. Я ушел из журналистики и почувствовал себя повольнее…

— Похвально. На радость истине снял швейцарскую ливрею, — одобрил иронически Андрей. — Только к чему эта последняя атака вдруг? Здесь спор излишен. Журналистика дело и святое и продажное, Тимур.

— И нечто похуже! — отчеканил Татарников. — Но всех в геростратовских лакеев не превратишь!

— Стоп, недруги разума, стоп! Блажен лишь тот, кого удовлетворяет поверхность жизни! — воскликнул преувеличенно книжно Мишин. — Но вопль ада нашего времени сильнее Дантова ада — и блаженство нам только снится! Я с вами прощаюсь! Мои двери для вас открыты. Водку не всегда, а пиво обещаю! А в общем-то, в обществе без единства не может быть национальной журналистики. Плачевно, конечно, но факт.

Когда расходились, Андрей помялся перед дверью, взглянул на Мишина, хотел сказать что-то и не сказал, вышел последним.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

После накуренной квартиры Мишина вечерняя улица, обдавая выхлопными газами, оглушила ревом, гулом плотно сбитого в железное стадо автомобильного потока, несущего на полированном металле зеркальное мелькание нескончаемых светов, блики везде зажженных вывесок, вспыхивающие зигзаги, змеистые извивы, скачки надоедливого бега реклам. Огни карабкались вверх, ползли в небо и низвергались в пролеты улиц, на крыши машин. Неумеренная пестрота киноподобных названий фирм, ресторанов, магазинов — “Филипс”, “Сони”, “Мальборо”, “Казино”, “Голливуд”, “Супермаркет” — и эти накрашенные девицы, в мини-юбках и высококаблучных сапожках, рассеянно рассматривающие залитые неоном ювелирные витрины — все будто бы значилось русской заграницей, с назойливостью вышколенных зазывал убеждающей о присутствии здесь Европы (о близости к веселящимся районам Парижа, Гамбурга, Лондона, Нью-Йорка), которая таким же сверканием внешнего довольства, показной роскошью, зрелищной пресыщенностью обещает каждому из молчаливой, усталой толпы, текущей по тротуарам, развлечения, удовольствия, легкую иностранную жизнь. Было в этом изобилии нечто нерусское, заемное, жалкое, как неуклюжая потуга нарядиться в богатые чужие костюмы, взятые напрокат в европейских магазинах. Теперь Москва не была прежней доперестроечной столицей, большим, не очень шумным, не очень нарядным городом, простым, теплым, близким скромной, несовершенной красотой. И тогда невозможно было подумать, что наступит время, когда старый солидный город родит ощущение размалеванной, с накладными ресницами дурочки, вышедшей из “мерседеса” на панель, в поддельных алмазах и синтетических мехах. Все изменилось в Москве после распада Союза, произошло, казалось, великое переселение народов, подобно средним векам. Площади, улицы, проспекты, перекрестки забиты миллионами машин различных марок мира, повсюду образовывались непробиваемые пробки, создавая огромное железное тело, бессмысленно и слитно работающее разогретыми моторами. Весь город торговал, по-азиатски шумел, кричал маленькими базарами, в проходах метро спекулянты торговали с рук, стояли ряды инвалидов и нищих, детей, весь город был сплошь застроен палатками и палаточками, откуда полновластными хозяевами выглядывали смуглые лица, на тротуарах, заставленных лотками и навесными зонтами, небритые парни и потрепанные девицы предлагали апельсины и бананы, в ларьках призывали к соблазну этикетки виски, джина, разнообразных водок, заморских вин, немецкого и австрийского пива, чешской “фанты”, всяческих “сникерсов”, “марсов”, сладкого голландского печенья, жевательных резинок, американских сигарет, французской и польской парфюмерии, фотографии порнографических журналов — весь город торговал, хаосом своим напоминал исполинский “блошиный рынок”, наводненный залежалыми импортными товарами, продуктами не первой свежести, утратившими срок годности лекарствами.

В последние годы бросалось Андрею в глаза и непривычное изменение в одежде — в женском одеянии появилась бесстыдная открытость ног и бедер или брючная маскулинизация, мода, подхваченная из американских фильмов, из телевизионной рекламы, в мужской одежде господствовало среднее между джинсами, ночной пижамой с лампасами и расписанной чужестранными девизами спортивной курткой. И как-то изменились лица на улицах, в троллейбусах, в трамваях, стали редкими былая столичная любезность, отзывчивость, улыбки, смех, случайно завязавшийся разговор. Было заметно: в метро все тупо смотрели перед собой, сидели с каменным выражением, прохожие шли и бежали по тротуарам, не видя друг друга, а встретясь на миг взглядами, отводили глаза, похоже, боясь нежданного грубого слова, оскорбления, наглого приставания, напуганные прессой и телевидением, уличными убийствами. Что-то больное, противоестественное, угнездившееся в городе, порождало безнадежность, замкнутость душ, одичание, страх.

И порой странно было Андрею подумать, что Москва еще оставалась центром России, столицей не так давно могущественной державы, этот древний русский город сорока сороков, ныне обращенный в колониальную окраину, увешанную безвкусной мишурой фальшивого, никому неизвестного праздника, город с кое-где выросшими элитными небоскребами, с непонятными стеклянными куполами, этот изнутри и снаружи развращенный мегаполис, раскрашенный и напомаженный, безрадостно огромный проходной двор, постепенно перестал быть родственным ему, став почти чужим уже после девяносто третьего года.

“Улица — это одиночество толпы и одиночество в толпе, — вспомнил Андрей фразу Мишина, сказанную однажды по поводу западной теории отчуждения, перекинувшейся в демократическую Россию. — Впрочем, как точно. Я никому не нужен в этой толпе, и толпа на черта нужна мне”.

Повернув с Бронной, где жил Мишин, на улицу Горького (к возвращенному названию “Тверская” он не привык), пошел вниз под световыми каскадами витрин, мимо Главного телеграфа к Манежной площади. На углу возле подъезда гостиницы “Националь”, озаренного ярко-желтыми шарами фонарей, было в этот час многолюдно, оживленно, под уличными огнями лакированно сверкали, бесшумно подкатывали к тротуару машины, и похожие на бывших актеров швейцары, в старомодных ливреях, с достойной услужливостью открывали дверцы, скромно опускали опухшие веки, получая чаевые от проходивших к подъезду господ, до мертвенности щек выбритых, в вечерних костюмах, подчеркивающих стерильную белизну рубашек, и в воздухе веяло тут запахом сигарет, дорогим одеколоном. У подъезжающих были сосредоточенно-серьезные лица знающих себе цену людей, они иногда не без скучного интереса скользили взглядом по двум юным проституткам, облитым по мальчишеским бедрам подобием чрезмерно коротеньких юбочек, открывающих черные колготы, узкие сапожки. Третья, в синих джинсах, стояла спиной к фонарю и, подогнув ногу, каблучком туфли упиралась в столб, как это делают школьницы, и тихонько вытягивала из сумочки сигарету, собрав ребяческую морщинку на переносице.