Поморы, стр. 77

Иероним Маркович молча махнул рукой и сел за стол, чуть-чуть улыбаясь. Глаза его даже оживились, заблестели. Пряча их от жены, он развернул старую газету, будто бы читать. И про очки забыл. Жена заметила это:

— У тебя, видно, зрение к старости наладилось? Газеты без очков стал читать!

Она поставила перед ним миску с горячей овсяной кашей и налила в стакан кипятка. Чаю у них не было.

— Ешь-ко на здоровье. Газету-то уж третий день в руках держишь, неужто не прочитал?

Иероним отмолчался.

…Гранька, Гранька! Как давно это было! Лет сорок назад. А кажется — вчера. И вспоминать теперь вроде бы уже ни к чему, а все ж воскресить в памяти приятно: вот, мол, был молод, силен, и кровь кипела, и девок обнимал крепко, и целовал взасос…

Случилось то далекое событие по весне, когда перед выходом на путину собрались в Унде парусники. До тридцати шхун да ботов стояли в устье реки на вешней воде. Лес мачт! По избам — гульба, веселье, песни. Отводили душу рыбаки перед уходом на Мурманив Кандалакшский залив за треской и сельдью. А некоторые, как Иероним Маркович, — в Норвегию. Шел он на шхуне Никиты Чухина, отца мелкого торговца Обросима, которого в тридцатом году раскулачили да выслали из села. Судно новое, трехмачтовик. В команде десять покрученников «Покрут — сезонная работа по найму на промыслах» из Унды. Чухин направлялся сначала в Архангельск, а уж оттуда к норвежцам. Иероним — тридцатилетний, веселый, голубоглазый, как и все мужики, праздновал отвально — обычай был такой.

Тогда и присмотрел он среди многочисленного поморского люда, собравшегося в Унде перед отправкой в морские странствия, Градиславу Шукину, молодку из Ручьев, повариху с бота Евстигнеева. Встретился с ней в гостях у шурина, куда забрел по доброй воле. Его посадили за стол, дали чарку. Он собирался было поднять ее, да увидел напротив, за тем же столом, девицу с туго заплетенной каштановой косой и карими, не по-северному темными, глубокими глазами. Не стал пить, принялся ухаживать украдкой. И домой в тот вечер к молодой скучающей жене не попал, а завалился спать в ворохе сена на повети у шурина да не один…

Досужие языки донесли Анне. Она тихонько пробралась на поветь и вылила на Иеронима с его сударушкой ведро холодной воды.

Об этом случае и помнила Анна всю длинную жизнь и теперь сказала мужу не в упрек — дело давнее, кто в молодости не грешил, — а из вполне объяснимого стремления раскачать своего немощного супруга, пробудить в нем приятные для него воспоминания о молодости… Она не ошиблась. Дед чуточку приободрился и, на время забыв о своих недугах, пошел на поветь. Там он принялся что-то тесать топором.

Однако вечером ему опять стало плохо, и он сразу лег в постель. Жена на этот раз встревожилась не на шутку, положила ему к ногам грелку, налила из пузырька валерианово-ландышевых капель и села у кровати бодрствовать. От капель Иерониму Марковичу стало полегче, но через час он почувствовал боль в левой стороне груди, отдающую в руку. Дед слабым голосом попросил Анну:

— Сбегала бы за фельдшерицей. В сердце будто иголку воткнули… Так еще не бывало.

Анна мигом оделась и, бросив от порога встревоженный взгляд на супруга, ушла.

Вскоре она вернулась.

— Как себя чувствуешь?

— Да все так же…

— Фельдшерица роды принимает. Просила погодить с полчасика.

— Кто рожает-то? — спросил Иероним Маркович, помолчав.

— Августа Мальгина. Только что привезли на медпункт на чунках.

Иероним Маркович вздохнул облегченно:

— Это хорошо, что роды… Прибыль, значит. Дай бог, чтобы разрешилась благополучно…

— Разрешится, не первый раз. Я тебе еще капель накапаю.

— Давай капелек…

Он выпил капли, поморщился и велел поставить лампу поближе к кровати на стул: С огнем веселее. Анна исполнила его просьбу, сменила в грелке воду на более горячую, налив ее из чугуна, что стоял в еще не остывшей печи, подошла к кровати, глянула на мужа и обмерла: он глядел в потолок широко открытыми глазами и ловил воздух ртом.

— Господи, да что с тобой? — жена, сунув грелку к его ногам, бросилась к изголовью и приподняла голову Иеронима Марковича повыше, сунув под подушку одежку, какая попала под руку. Дед молчал, глядел в потолок и будто зевал. Говорить он не мог. Анна потрогала руку — чуть теплая. Накинув полушубок, она снова помчалась на медпункт, но встретилась с фельдшерицей у самой избы.

— Ой, Любушка, — фельдшерицу звали Любовь Павловна, — старик совсем плох! Спаси ты его, бога ради…

Фельдшерица быстро вошла в избу, скинула полушубок, поставила на стол сумку и принялась нащупывать у деда пульс. Потом достала шприц, лекарства и сделала Иерониму Марковичу укол. Посидела, подождала, держа свою руку на тонкой, с синими прожилками дедовой руке, и облегченно вздохнула: пульс стал налаживаться. Дед ожил, перестал ловить ртом воздух и, повернув голову к Любови Павловне, что-то сказал, а что — она не расслышала, голос его был очень слаб. Фельдшерица наклонилась к нему поближе.

— Что сказал, дедушка?

Дед тихонько откашлялся и совершенно явственно спросил:

— Кого Густя принесла? Парня или девочку?

— Девочку, Иероним Маркович, девочку!

Дед слабо улыбнулся и хотел было приподняться, но Любовь Павловна не разрешила ему двигаться. Она стала прослушивать у него сердце. Слушала долго, потом прикрыла его одеялом.

— Вам надо полежать с недельку. Большой опасности пока нет, но беречься необходимо. Все-таки возраст. Вот я вам оставлю таблетки…

— Какая болезнь-то? — шепотом спросила у нее Анна, когда фельдшерица одевалась.

— Приступ стенокардии. Берегите его, не выпускайте пока никуда. Пусть лежит. Слабый очень.

— Поняла, все поняла, Любушка, — очень напуганная непонятным названием болезни, промолвила Анна и, пошарив в нижнем отделении посудного шкафа, достала три куриных яйца. — На-ко тебе свежего яичка. Скушаешь.

— Что вы! Ничего не надо, вы лучше подкормите дедушку.

Иероним Маркович позвал к себе Любовь Павловну:

— Теперь я помирать с вашей помощью раздумал. Мне надо повидать Густину дочку.

Дед опять отлежался, смерть от него отступила.

Усталая фельдшерица шла домой, на медпункт. На улице било темно, гулял холодный ветер. Приземистые избенки среди снегов казались нежилыми. Огней не видно. Только в избе Пастуховых краснеет зябкий свет.

Утром к ним пришел Панькин, осведомился:

— Как чувствуете себя, Иероним Маркович? Я слышал, вас ночью крепко прихватило?

— Ох, прихватило! — дед заволновался, хотел подняться, но Тихон Сафоныч сказал:

— Лежите, лежите. Вставать нельзя. — Он подвинул к кровати стул, сел. — Болит сердце?

— Слава богу, отпустило. Только слаб я стал, Тихон.

— Питаться бы вам надо получше.

В разговор вступила жена:

— Что есть — тем и кормлю. Рыба сушеная, крупы овсянки немножко еще есть… Да яички. Одна, правда, курица, ну да ему немного и надо…

— Крупа, яички — это хорошо. Меду бы ему… Я узнаю, нет ли в рыбкоопе. Был привезен для детских яслей. И еще вот вам, — Панькин достал портмоне, а из него вынул талоны на полкило сахару, килограмм крупы и сельдь. — Правление выделило вам для усиления питания. Потом еще что-нибудь придумаем.

Он подал талоны Анне.

— Спасибо, Тиша, — сказал Иероним Маркович. — Не заслуживаю я того, чтобы талоны сверх пайка. Не работник я теперь… Пользы от меня как с куриного пупка.

— Что за разговор! Вы свое отработали. Ну, поправляйтесь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Выписавшись из госпиталя, Родион некоторое время служил в запасном полку. Оттуда его хотели направить на Карельский фронт, но он упросил командование, и оно разрешило ему вернуться в свою двенадцатую бригаду.

За зиму батальон поредел. Погиб командир роты, многие бойцы остались навечно лежать среди скал или попали в госпитали.

Часть, где служил Григорий Хват, отвели для отдыха и пополнения в тыл, — если можно назвать тылом небольшой приморский поселок в Тюва-губе, ежедневно навещаемый немецкими самолетами. Родион без труда отыскал свою роту, и Григорий, служивший по-прежнему отделенным, несказанно обрадовался прибытию друга.