После первой смерти, стр. 3

А теперь эта мертвая девушка, — а я не мог снова оказаться по ту сторону. Это было исключено. Абсолютно.

На полу лежал нож. Насколько я мог судить, я никогда его раньше не видел. Но это не имело значения. Насколько я мог судить, я никогда раньше не видел ни этой девушки, ни этой комнаты. Вероятно, я купил нож днем в субботу и воспользовался им уже в субботу вечером. Он еще мог послужить мне. Можно пустить себе кровь, надрезать кожу на запястьях. Можно снова пойти в ванную, лечь в теплую воду, вскрыть вены и истечь кровью, как Цицерон. Или перерезать себе горло, как я перерезал горло этой девушке. Вулф Тоун, посаженный в тюрьму после ирландского восстания 1798 года, перепилил себе горло перочинным ножом. Способен ли я на такой шаг? Дрогнет ли рука? Окажется ли боль сильнее решимости? Или намерение просто рассыплется на полпути, побежденное желанием жить и страхом смерти?

Я так и не поднял нож — даже попытки не сделал. Я стоял и смотрел на него, и мне хотелось курить. Мне хотелось подобрать нож. Мне хотелось умереть. Но дальше мыслей дело не шло.

О том, чтобы покончить с собой, и речи не было. По крайней мере, сейчас. В полицию я тоже не мог пойти. И в этой комнате я тоже больше не мог оставаться. Ни за что.

Я ощупал свои джинсы, стараясь снова не запачкать руки. Карманы были пусты. Я искал сигареты, но сигарет не было. Бумажник тоже пропал. Неудивительно. После такой ночи как правило просыпаешься без часов и бумажника. И то и другое теперь пропало. Что ж, это в порядке вещей. Очевидно, перед тем, как я подцепил девицу, меня ограбили. Может быть, так все и было: она заговорила о деньгах, а денег у меня не было, и я психанул. Может быть...

Нет. Я все еще не хотел ни о чем вспоминать. И строить предположения тоже не хотел — пока.

Я просто хотел уйти.

Я снова пошел к двери и открыл ее. Теперь в гостинице было шумно. Просыпались и выходили постояльцы. Слегка приоткрыв дверь, я стал ждать, поглядывая в щелку. Мимо двери прошла пара — высокий худой мужчина с усталым лицом и светлыми взъерошенными волосами и маленькая худая негритянка. На его лице отражался стыд, на ее лице — усталость. Открылась одна из дверей, и появился молодой человек весьма женственной наружности. Едва он ушел, из того же номера вышел моряк: его лицо выражало те же утомление и стыд, что и лицо светловолосого мужчины.

Через две двери от меня из номера вышел мужчина в банном халате, пересек коридор и вошел в ванную. Он оставил дверь незапертой.

Он был примерно моего телосложения, чуть полнее. Я выскользнул из своей комнаты, запер дверь и босиком прокрался по коридору в направлении ванной. Журчала вода — мужчина наполнял ванну. Значит, время у меня есть.

Я прошел к его номеру и открыл дверь. В холле раздались шаги, и сердце у меня екнуло, но я тут же сообразил, что никто не знает, что это не мой номер. Я вошел внутрь и заперся.

В комоде лежало чистое нижнее белье и носки; Свежей рубашки не было. Слегка потертая на локтях клетчатая фланелевая рубашка, которую я снял с крючка в шкафу, оказалась мне велика. У бывшего владельца рубашки оказалась только одна пара брюк — из шерстяной ткани, темно-коричневого цвета, со «стрелками» и отворотами. Мешковатые, в талии они были мне широки почти на четыре дюйма. Я застегнул его пояс на последнюю дырку, и брюки на мне удержались. Ширинка у этих брюк была не на молнии, а на пуговицах. Я уже не помнил, когда последний раз видел такие штаны.

В отличие от остальных вещей, его ботинки были мне малы. Тяжелые старомодные кожаные башмаки. Шнурки были порваны и связаны. Я с трудом всунул ноги в ботинки и завязал шнурки.

Его бумажник лежал в ящике комода. Он не был мне нужен, так же как не было нужно его водительское удостоверение, карточка профсоюза моряков и презерватив. В бумажнике лежали две однодолларовые бумажки и одна достоинством в пять долларов. Я вытащил три купюры, потом, поколебавшись, положил две долларовые бумажки обратно. Я сунул деньги в карман — теперь уже в свой карман, поскольку законное владение относится к фактическому примерно в соотношении девять к десяти, — вышел из его номера и поспешил к себе в комнату.

С его ремнем штаны держались лучше. Нет, они по-прежнему не сидели как влитые, но то же можно было сказать и о ботинках и рубашке. В моей ситуации это едва ли было важно.

Красть у бедняка мне было тяжело. Ему будет до слез жалко одежды, пяти долларов, всего остального. Лучше бы я украл у человека побогаче, но люди с деньгами не останавливаются в таких гостиницах, как «Максфилд», разве что на пару часов. И все же мне было тяжело.

Судя по тому, что значилось на его водительском удостоверении и профсоюзной карточке, он был на пятнадцать лет старше меня. Его имя было Эдвард Болеслав. Мое — Александр Пенн. Друзья, наверное, зовут его Эд или Эдди. Когда у меня были друзья, они звали меня Алексом.

Теперь на мне была его одежда, а в кармане лежали пять из его семи долларов.

Времени не было. Он не мог мыться вечно. Скоро он насухо вытрется полотенцем, протрусит в своем махровом халате через коридор в номер и обнаружит, что его обокрали. К этому моменту мне лучше исчезнуть.

Я открыл дверь. Бросив прощальный взгляд на мертвую шлюху, я вдруг испытал сильнейшее отвращение. К такой реакции я совершенно не был готов и чуть было не заорал благим матом. Взяв себя в руки, я вышел из комнаты, запер дверь (все равно дверь откроют и девушку найдут, запирай не запирай — это ничего не меняет) и пошел по коридору туда, где, указывая выход, горела красная лампочка. Преодолев три скучных лестничных пролета, я спустился на первый этаж. Часы над конторкой показывали половину одиннадцатого, а висевшее тут же объявление напоминало, что номера нужно освобождать к одиннадцати.

Служащий за конторкой, светлокожий негр в очках в роговой оправе, с тонкими, аккуратными усиками, спросил, не останусь ли я еще на одну ночь. Я мотнул головой. Он попросил вернуть ключ. Я бросил ключ на конторку.

Записался ли я в регистрационную книгу гостиницы под своим настоящим именем? Впрочем, не важно — в номере полным-полно моих отпечатков пальцев. Я пошел к выходу. Вот сейчас служащий меня окликнет, а у дверей меня уже ждет полиция. Но никто меня не окликнул.

И полиции у дверей не было. Я вышел на улицу. В лицо ударил нестерпимо яркий солнечный свет, от которого стало больно глазам. Мне хотелось курить, хотелось выпить. Я не знал, куда податься.

«Отель „Максфилд“, 324, Западный район, 49-я улица, Нью-Йорк. Бросить в любой почтовый ящик. Доставка оплачена». Значит, я был где-то между Восьмой и Девятой авеню, на той стороне улицы, которая ближе к центру. Я повернул направо и прошел примерно полквартала по направлению к Восьмой авеню. Потом пересек Сорок девятую улицу и прошел еще один квартал на север, где на углу Пятидесятой и Восьмой обнаружил аптеку. Я зашел внутрь и разменял пять долларов Эдварда Болеслава, купив пачку сигарет. Мне нужна была еще бритва и лезвия, но с этой покупкой я повременил. У меня было всего пять долларов, точнее, теперь, после покупки сигарет, $4.56, и эти деньги должны были кормить, одевать и давать мне приют, пока...

Пока я не сдамся и не позвоню в полицию.

Нет. Нет, я не позвоню в полицию, я не сдамся, я не вернусь туда снова.

Об этом не может быть и речи.

Я закурил. Набрал полные легкие дыма, и в голове тут же застучало, а руки затряслись. Я снова прошел к прилавку, купил коробочку аспирина и проглотил три таблетки, не запивая водой.

Проглотить их было трудно, но у меня как-то получилось. Я убрал коробочку в карман Эдвардовых штанов, сигареты и спички — в карман его рубашки, вышел из аптеки и остановился на ярком солнце.

Я и понятия не имел, куда податься.

Глава 3

Дом — это место, где тебя принимают, когда тебе больше некуда идти. Лучшего определения дома я не слышал. И в этом смысле дома у меня не было. Я родился и вырос в Чилликоте, штат Огайо, где после смерти мужа и по сию пору жила моя тетка, единственная оставшаяся родственница. Когда меня приговорили к пожизненному заключению за убийство Евангелины Грант, тетя Кэролайн написала мне короткую записку: «Я надеялась, я молилась о том, чтобы тебя повесили и ты вместе со всей своей семьей избежал долгих лет позора. Постарайся обрести покой в Боге, и пусть Он когда-нибудь дарует мир твоей душе». Полагаю, что под всей своей семьей она имела в виду себя.