Уткоместь, или Моление о Еве, стр. 18

– У тебя же нет выхода, – смеется он почти нежно. – Или – или… Деньги – бумажки, я хочу от тебя получить радость как человек.

Как мне не хочется бить его по голове. Я это не умею! Странное чувство, не правда ли? У меня же нет выхода.

И тут я слышу, как открывается дверь.

– Дверь, – говорю ему я. – Покупатель.

– Закрыто! – кричит майор каким-то не своим голосом. – Ревизия!

Он не оставляет себе надежды, я хватаю бутылку – очень удобно для удара, но он коленом раздвигает мне до хруста ноги.

Тетрадочка

Теперь это сидит у меня в голове – «уткоместь». Вот я вывожу про это буквы, а мне хочется про это рассказать, чтоб кто-то хмыкнул, услышав про утку, что бестолково билась в стекло шашлычной. Тут надо сказать: у меня никогдашеньки не было подруг. Хотя ребенком я была кондиционным. Меня не любили. Ни за что. Просто так, как ни за что меня стала клевать мирная птица. Я приняла судьбу сразу и никогда об этом не жалела. Мне хватало людей в редакции и там, где мне полагалось с ними разговаривать, идя на задание.

Когда я стала ходить в лавку к Раисе, я сразу была обескуражена ее готовностью к общению. Я ведь ее не узнала, а судьба-прядильщица все делала и делала свое дело.

Она рассказала мне о своих подругах, прямо скажем, не без яда об Ольге и с нежностью о Саше. Но больше всего мне досталось ее мальчиков-близнецов, которые кончали школу. Она была ненормальная мать, и она боялась армии. Я никогда не думала об этой проблеме, мой сирота-любовник рассказывал об армии почти весело, он был переполнен солдатским фольклором, от которого меня слегка подташнивало. Но он кричал на меня, что я не знаю жизни. А армия – это зерно жизни, в котором все всегда существует вместе: голод и холод, жадность и щедрость, все виды секса и все виды издевательств и, наконец, в едином неразделимом объятии – жизнь и смерть. «Пишется вместе», – кричал он. Вообще после воспоминаний об армии он был особенно груб, он был груб и жесток, как убиваемый зверь. Однажды он мне стал выкручивать больную ногу. Я заорала так, что всколыхнулся подъезд и пришлось объяснять соседям, что мне на ногу упала книжная полка. Так как они у меня висят всюду и каждая может рухнуть на самом деле, меня пожалели коллективно и от души.

Я не выгнала сироту. Потому что он обплакал мне ногу так, как я обплакиваю себя, вспоминая стихи Анненского.

У каждого свое горе. Но после этого мы никогда не говорим о войне. Раиса вернула меня к этой теме своими мальчиками. Несчастная в своем страхе, она все равно была выше меня полноценностью своей жизни. Даже голодный обморок был в ее жизни как цветок, который обернулся удачей – торговой точкой. И главное – она призналась: она нашла выход, как откосить мальчишек. Взятка так взятка – мне-то что? Но сейчас я думаю, не подвзорвать ли мне их общий детский смех именно в этом месте. Я знаю тутошнего военкома. Красивый кобель. Похож на Дантеса. Я бы его не вынимала из телевизора, возбуждая любовь к армии. Но теперь, в пушкинский юбилей, это негигиенично. Хотя если вдуматься: почему-то всегда гений облачен в некрасивую форму. Или снабжен изъяном. Мне приятно об этом думать, пеленая свою ногу. Сейчас я уже много знаю и много умею для «уткомести». Должен случиться петушиный вскрик.

Я пришла за «Чеддером». Мне прокричали, что закрыто и ревизия. Тоже хороший знак. Суд, посадка на хороший срок, деток в Чечню – ну смейся, ложбиночка, смейся.

Я ухожу и прикрываю дверь.

Я – Раиса

Ему меня жалко, он целует мне колени. Целует странно, прихватывая губами. Я бью его по голове, но, боже, как слабо и немощно я поступаю. Я так хочу расстаться с ним по-хорошему, простив всю поруху. Странная, не моя, не из меня приходит мысль, что ради мальчишек я бы стерпела и то, чего этот обер-Дантес добивается. Но как ему объяснить про мужа? Как объяснить, что я другая еще от бабушки с дедушкой?

Он взял у меня из рук бутылку, почесал голову и засмеялся.

– Дурочка, – сказал он. – Бери назад свои деньги, только не сопротивляйся. Я хочу тебя уже сто лет.

– Я не хочу с вами ссориться, – говорю я.

– Вот и не надо, красавица моя. – И он почти спокойно, как обычное дело, рвет на мне остатки моей нехитрой амуниции. Я закричала.

Тетрадь

Через дорогу переходил сирота. Он шел туда. Я хотела его остановить, но он рванул дверь и скрылся в лавке. Я осталась его подождать, сейчас его развернут. Гадкая мысль, скажем, «уткомысль», пришла и села как навсегда. И как часто он ходит в эту лавку? Что-то он мне про это не рассказывал…

Кажется, это петушиный вскрик. И я иду, иду туда же.

У самой двери мы сталкиваемся.

– Не ходи, – говорит он мне. У него красное лицо и желваки, о которых я не подозревала.

– Почему это мне не ходить? – говорю я.

– Не ходи! – кричит он, разворачивая меня за плечи.

– А пошел ты! – ору я.

– Твое дело, – как-то стихает он и идет не домой, а куда-то совсем в другую сторону, и мне хочется спросить, крикнуть: «Куда?» Но я не могу, да и с какой стати, кто он мне? А вот почему он меня останавливал, интересует меня много больше.

Я – Раиса

– Кто-то вошел, – шепчу я.

Он меня не слышит, он торопится, скрипит ремнями, дышит истошно, будто это я его давлю, там за тряпкой это определенно слышно. Я сгибаюсь пополам и бью его под дых головой, чем только злю его, и не больше. И полусогнутым телом я вижу толстое резиновое копыто палки, поднимающее гобелен.

Нащокина Полина Петровна с палкой «на случай». Я вижу, что она видит. Мой голый зад, стянутые колготки, мое согбенное положение и широкую грудь майора, который как бы приготовился меня пороть, что он и делает сильным шлепком, приговаривая: «Ишь как изогнулась, сука!» Я не помню, как он исчез, видимо, мгновенно. Подтягиваю на себе рвань.

– Сука, – повторяет писательница, – сука. – И бьет меня палкой по голо-рваной ноге.

У меня очень ясная голова. Мы сейчас с ней выпьем коньячку, я объясню, как было. Мне даже хорошо оттого, что как бы там ни было, деньги лежат в нужном кармане. Ничего не произошло, разве что синяк на ноге, который я получила палкой. Но когда я ей все объясню, она извинится передо мной. И Василиск-Евгений извинится. К нему я схожу сама и спрошу, пересчитал ли он деньги. Я объясню ему, что он хороший человек, но просто я не могла иначе. Я не могу на углу стола, в рванье и чтоб силой, а главное – ни с кем не могу. Я объясню ему, что это дело «свойское». Это мне еще в детстве объяснила бабушка, что свойский от слова «свойство». А это родство по замужеству – это то, что не чужесть. И я не могу просто так взять и раскорячиться перед даже самым лучшим, потому что у меня есть свой. Есть муж. Я понимаю, что для многих это дико. Другие понятия. И я задаю себе вопрос: а если бы это была единственная цена за мальчиков? Тут я не знаю. Но случись так, мне надо было признать чужого за своего. Принять его за своего и, может, даже полюбить хотя бы на момент. Я сейчас все это объясню писательнице. Она должна понять. Должна!

Она поворачивается ко мне и кричит:

– И нет и не может быть у тебя никаких слов, сука!

– Не надо, – говорю я ей тихо, потому что что-то горячее, горячее и черное, как асфальт, начинает заливать мне голову. Она вся – ужас и негодование, она – гнев и отвращение. Это я вижу по ее уходящей спине, хромающим ногам, по сумке, на которой Джексон.

Она уходит к себе домой, через дорогу. Я знаю ее подъезд. Я помогала ей нести сумки. Я мечусь на пространстве стола и стула, цепляясь за них своим исподним. Я должна что-то делать, но что? Она не захотела, чтобы я ей все объяснила здесь. Я попробую это сделать у нее дома. Я стаскиваю с себя рванье. Хорошо, что у меня длинное пальто. Я ведь голая до лифчика. Я ставлю в пакет коньяк. Мне надо ее догнать, я не знаю ее квартиры. И я лечу птицей. И догоняю у самого подъезда.