Уткоместь, или Моление о Еве, стр. 15

Я – Саша

У меня никогда не было своих колес. Поэтому сняла с урока физика, чтоб он отвез домой Ольгу на ее машине. Я поехала тоже. И правильно сделала. Ольга ничего не соображала, и мне пришлось быть лоцманом в деле, в котором я ни бум-бум. Но великое национальное умение «на все руки» тут же во мне взыграло и стало бойко заниматься неведомым делом. Поймала себя на мысли: в этом делании незнамо чего есть даже кайф. Не ведая, что творишь, – это высший восторг кайфа. Черт его знает, может, все наши открытия от этого? От отваги неведения? Десять раз мордой об стол, а на одиннадцатый – таблица Менделеева. Во всяком случае, я довезла поникшую Ольгу домой, держа под руки, мы с физиком ввели ее в квартиру.

Трезвонил телефон. Некий Марк невежливо требовал Ольгу, а на мой ответ, чтоб он перезвонил позже, заверещал что-то насчет того, что это он, Марк, и нет таких обстоятельств, при которых она не взяла бы трубку «от него».

– Пошел ты… – сказала я. – Есть такие обстоятельства.

Я знаю, что такое гипертонические кризы, и знаю, как они коварны для тех, кто их не ведал. Ольга сидела откинувшись в кресле, она спала, пугая булькающим дыханием. Видимо, ей дали большую дозу успокоительного, и теперь она будет долго в безвременье и безразличии. Надо было найти Катю, но я не знала ни места ее работы, ни адреса ее однокомнатной квартиры, которую ей подарили дедушка и бабушка на окончание института. Я попросила физика отвезти нас ко мне.

…То письмо от Алеши было коротким и каким-то бегучим. Так я называю состояние, когда все слова как бы опаздывают на поезд, ушедший с мыслями, настроением, событиями, и теперь вот баулы и чемоданы слов совершают нелепицу – бегут за поездом и цепляются за поручни. Видели бы вы фотографию этих слов. Даже муж заметил: «Как Алешин почерк испортил иврит. Смотри, какие у него оторвавшиеся буквы!» Уже через минуту мы не думали о буквах. Мы замерли над сутью.

«В апреле приезжает Катя. Я не писал вам, что мы встречались в Греции. Собственно, там мы и решили, что нам все-таки плохо друг без друга. Я уже снял квартиру. То, что у нее будет ребенок, значения не имеет. Вернее, не так. Это имеет определяющее значение. Я хочу ее ребенка. Я его уже люблю. А там у вас его никто любить не будет. Я еще помню правила вашей жизни. Я вас ошарашил? На это было рассчитано и еще на то, что вы – редкие особи и умеете понимать, а главное – любить меня. Мне так повезло с вами. Стреножьте тетю Олю, если она начнет проявлять силу и характер. Это единственное, что меня сейчас беспокоит».

Я постарела после этого письма в одну минуту на сто лет. Стосорокапятилетней было трудно встать со стула, и я ждала помощи. Сидевшему против меня человеку – мужу – было много, много больше. Ему перевалило за двести, его, можно сказать, зашкалило в годах, его руки на столе мелко выбивали дробь, и я, как истинный солдат своей всегда воюющей родины, поднялась под эту дробь и сказала, как мне казалось, голосом ведущего в атаку:

– Никто не умер! Наоборот! И сын не держит нас за идиотов. По нынешним временам мы получили Нобелевскую премию.

– Ты так и не поверила в генетику? – жалобно спросил муж.

– Я поверила в любовь, – ответила я так пафосно, что самой захотелось сплюнуть, но я понимала, что эта красивая фраза – единственное наше спасение. С ней, конечно, не выйдешь в море, как с парусом, ею не покроешь крышу от непогоды, даже приличного платья с нее не сошьешь, ибо топорщится материал, не умеет ниспадать складками. Но ничего другого у меня против дрожащих на столе рук мужа, против буржуазно-продажной генетики и против Ольги не было и быть не могло. И я завернула слова в собственное сердце.

Теперь я ждала, когда проснется Ольга, которая, оказывается, до сих пор ничего не знала. Я уже приняла нашу общую судьбу, а значит, мне и помочь ей принять свою половину. Я даже была рада, что Кати нет и нам предстоит разговор на двоих, я жалела ее, дуру с откинутой головой и беззащитно выгнувшимся горлом. Есть некто Марк, претендующий на нее без остатка. Но для нашего случая он был не нужен. Очухалась она быстро. Тряхнула волосами, слегка пискнула: «Кружится, сволочь», но смотрела уже ясно.

– Только не бери в голову, что я счастлива от такого поворота судьбы… – Это первое, что она сформулировала.

– Ты не дала мне возможности даже вообразить подобное. Так плюхнулась.

– Просто я себя не знала до конца. Во мне слабости оказалось, как воды… Сколько там процентов? Но теперь я в порядке и жду объяснения. Алешка в курсе, что мое дитя уже на пятом месяце?

– Он написал, что любит этого ребенка.

Мат, который сошел с ее языка, был мне неведом. Это было нечто! Все возможно непристойное встало в нем таким плотным непробиваемым строем, что другие, чистые слова супротив него были не просто тьфу на палочке, они ничего не значили в своей сущности. Чистота речи была отброшена за пределы языка. Она была пустым звуком! Я заткнулась – а что я могла? – и отошла к окну. На тротуаре торчал дядька, тощий, совсем без задницы, эдакий фитилек лампадки в сиреневом пиджаке, видимо, из вельвета. Он пялился именно на то окно, в котором выставилась я, сраженная могучим и великим русским словом. Я тогда думала такую мысль: «А каково тебе будет, сынок, когда Ольга скажет тебе эти же слова? Есть ли в Талмуде или Катехизисе соответствующий ответ на ситуацию не просто скверного слова, а русского мата, произносимого женщиной с ярко вычерченным ртом, возбуждающим мужчин возможностями многообразно прекрасного секса? Не свернется ли потуже свиток Торы, сомневаясь в нужности для людей правильных слов, когда уже есть такое словоизвержение?»

Сиреневый вельвет махал мне рукой. Видимо, это и был Марк, настаивающий на своей значимости.

– Там, внизу, Марк машет крыльями, – говорю я. – Позвать?

– Марк? – удивилась Ольга. – Теперь уже полный сюр… Марк, идущий по следу. Скажи, что меня нет… У нас разговор на двоих. И ты можешь задать мне любые вопросы… Где были мои глаза? Что я думаю о собственной дочери? Что я думаю о твоем дураке сыне? Кто обрюхатил твою будущую невестку? Отвечаю сразу и быстро: он не еврей. И как она его допустила до пиписьки, если я бы его до мытья полов не допустила. Вот сказала, и по потолку опять поехал плафон. Сволочь такая. Сядь передо мной, чтоб я смотрела на что-то устойчивое и положительное.

Я села напротив. У меня начинало болеть в солнечном сплетении – оно у меня нежное, как заря. Чуть что – туманится болью.

– У тебя хорошая девочка. Люди сразу рождаются или хорошими, или плохими. Природа их изначальна. И Катька у тебя всегда была славная, потому что мой, безусловно, хороший сын не мог бы влюбиться ни в дуру, ни в сволочь. Это мы с тобой тогда оказались не на уровне наших детей, дети же были что надо… Теперь насчет пиписьки… Ты меня знаешь. Я не из тех, кто заглядывает в это место… И тебе не советую… Там, внизу, по-прежнему колышется мужичок-фитилек… Он на тебя очень претендует как свой, как владелец… Я могу пустить его к тебе.

– Но ты бы его к себе не допустила… Я правильно выстраиваю мысль твою недосказанную?

– Я не в счет… Я полоумная и люблю своего мужа и сейчас, как в первый раз. Мне никто не подойдет, ни с какой статью… Так что не выстраивай за меня мои мысли. Мы с тобой теперь кто? Сватьи? У нас будут общие внуки…

– Не ври! Не ври! – закричала Ольга. – Тебя ведь с души воротит эта беременная ситуация. Предположим, у молодого влюбленного дурака глаза не так вставлены, твои-то вставлены правильно! Этот ребенок – ничей!.. Понимаешь – ничей! Мне его, дурачка, уже даже жалко. Рожденного незнамо где, от сопливого полумужика, он будет лопотать на чужом языке, этот ничейный сын.

– Или дочь, – сказала я.

Странно, но ушла моя любимая боль, а вместо нее запеклась такая жалкая нежность или нежная жалкость, что я вдруг поняла своего сына и эту его готовность любить чужое и ненужное дитя.