Песня трактирщика, стр. 62

— Не знаю. Я был уверен, что все это мне только мерещится.

Россет отчаянно замотал головой.

— Нет, это все на самом деле! Тикат, давай поговорим! Давай сопоставим то, что известно нам обоим. Я расскажу тебе о том, что я почти вижу, а ты расскажешь мне, что тебе «мерещится». Я расскажу тебе, о чем я начал догадываться, а ты скажешь, что ты…

— Чего я боюсь, — закончил я, вспомнив волшебника. Россет озадаченно заморгал. Я сказал: — Не обращай внимания. Давай, Россет. Поговорим.

Мы говорили очень долго, дольше, чем когда бы то ни было, пока приколачивали на место последнюю балку и замазывали крышу смесью соломенной сечки и конского навоза, чтобы не протекала. У нас тоже так делают. Я рассказал о том, что лис оборачивается Красной Курткой, и о том, как моя Лукасса утонула, а потом Лал подняла ее со дна реки своей песней. Россет оба раза набрал было воздуху, чтобы сказать «Врешь!», но не сказал. И я тоже не сказал «врешь», когда он сообщил, что Ньятенери на самом деле не женщина, а мужчина, которого зовут Соукьян, и что он убил двух людей — опасных, злых людей — в бане. Уж не из них ли был тот, кто коснулся меня и оставил лежать без сознания в коридоре у двери волшебника? Но этого я так и не узнал. Рассказывая про Соукьяна, Россет покраснел и начал запинаться, но я все понял. Я похлопал его по плечу и кивнул. У нас в деревне один из священников говорит, что любовь мужчины к мужчине — великий грех, а другой говорит, что грешно только разбавлять вино, пережаривать мясо и разводить огонь не так, как делает это он. Что до меня, мое мнение по этому поводу никого не касается.

— Ну, и что же нам известно? — спросил я наконец. — Нам известно, что Лал и Соукьян приехали сюда искать своего друга и учителя и обнаружили, что он во власти волшебника по имени Аршадин, более могущественного, чем он сам. Так?

— Ну, насчет того, что Аршадин более могущественный, — это еще неизвестно! — возразил Россет. — Если бы этот был здоров и полон сил, все могло бы быть иначе.

Россет очень преданный.

— Может быть, — сказал я. — Но пока что Аршадин не дает ему набраться сил и посылает к нему по ночам голоса и видения, которые мучают его, если верить Маринеше. Так что, на мой взгляд, сейчас Аршадин его сильнее.

Россет прикусил нижнюю губу и упрямо набычился. Я продолжал:

— А если этот Аршадин способен творить такие злые чудеса, должно быть, он и стоит за всем, что творится этим летом в «Серпе и тесаке».

Я только теперь осознал, что за все время ни разу не произносил названия трактира. И внезапно мне ужасно захотелось жить в мире, где я бы вообще его не знал.

Россет поспешно закивал и открыл было рот, но я его перебил.

— Правда, все это совсем не мое дело, — сказал я так холодно, как только мог. — Эта навозная куча — твой дом, а не мой, и это единственное, что меня сейчас радует в жизни. Что бы ни произошло — или, наоборот, не произошло, — что бы ни стало с твоими поссорившимися волшебничками, я уеду туда, откуда приехал, и ничего об этом не узнаю. — Я встал. — Ну, все, я пошел. Мне еще надо помочь Гатти-Джинни прибраться в кладовках.

Я успел дойти до двери, когда Россет сказал:

— А Лукасса останется тут.

Я начал отвечать, но он перебил меня так же резко, как перед этим я перебил его.

— И я останусь, и Маринеша, которая была добра к тебе. Тебе что, правда все равно, что с нами станет, а, Тикат?

На два года моложе меня, а ревет, точно голодный шекнат! Мы некоторое время молча смотрели друг на друга. Я отвел глаза первым. И сказал:

— Я не уеду, пока она не окажется в надежном месте — если для нее найдется надежное место. А потом — ну что ж, потом мы с Кроликом можем отправляться домой или еще куда-нибудь.

Россет ничего не сказал. Я продолжал:

— Вам, остальным, придется самим о себе позаботиться. Я не умею любить больше чем одного человека за раз. Это и так достаточно трудно. А теперь я пошел в кладовки.

Я уже вышел из коптильни и зажмурился, привыкая к яркому свету, когда Россет снова меня окликнул:

— Тикат! Я прожил тут всю жизнь и ни разу не назвал это место домом. Ни разу. Но ты прав — это все-таки мой дом. И я буду защищать его, как смогу — его и моих друзей тоже. Спасибо, Тикат, что ты меня научил.

Я не обернулся. Я пошел к трактиру, вверх по склону, под палящими лучами солнца.

ПОВАРЕНОК

Это было лучшее время, какое бывало в трактире, потому что к полудню Шадри обычно засыпал, растянувшись на огромной колоде для рубки мяса, точно еще одна большая скользкая туша. Стоило ему захрапеть — и он не просыпался до вечера, когда наступало время готовить ужин, если только у кого-то хватало сил на то, чтобы есть. Но, несмотря на это, никто из других мальчишек не смел удирать из кухни вместе со мной, даже затем, чтобы поглазеть на постояльцев или погладить старого Россетова осла. Они все забивались в самые темные уголки, какие могли найти, и спали весь день напролет, как и сам повар. Некоторые даже храпели, в точности как он.

Все, кроме меня. Я каждый день, как только Шадри раскрывал свой мокрый, кривой рот и начинал храпеть, пробирался через судомойню и выскальзывал в черный ход, уже разевая свой собственный рот, чтобы набрать воздуху, даже прежде, чем на меня навалится полуденная жара. Никогда больше не видел такой жары: едва вставало солнце, ты начинал истекать потом, точно жирное мясо на сковородке. И неба такого я никогда больше не видел: поначалу белое, точно кость, а к вечеру белое, точно зола. Поздно ночью оно становилось белесо-лиловым, но при этом тьма стояла непроглядная. И днем или ночью, в доме или на улице, все мы жарились, точно на сковородке. Все превратилось в одну большую сковородку.

В судомойне было попрохладнее — это вообще самое прохладное место в доме, не считая винного погреба, куда в самую жару уходил вздремнуть Карш. Но я бы ни за что на свете не провел лишней секунды на кухне, а в трактир никому из нас, кроме самого Шадри, ходить не разрешалось. Поэтому я обычно для начала пробирался в конюшню и помогал Россету.

Россет был мой друг. Он, конечно, был намного старше, взрослый уже, и часто у него бывало слишком много работы, или он был занят какими-то своими мыслями, так что поболтать нам не удавалось. Но он никогда не сердился на меня, и пару раз даже прятал меня на чердаке и врал Шадри, который прибегал меня искать, шипя и размахивая своими длинными ручищами. Россет никогда не боялся Шадри, что бы тот ни делал. С Россетом я чувствовал себя в безопасности.

В тот день лошади лежали на соломе и не хотели вставать даже затем, чтобы их почистили или осмотрели копыта. Россет делал с ними, что мог, а я таскал воду и спихивал с чердака свежее сено. Потом мы устроились отдыхать в пустом деннике, усевшись так, чтобы нас было не видно от входа, и немного поболтали. Помнится, я спросил, почему все время так жарко, и Россет объяснил, что это из-за того, что в небе дерутся два великих мага. Он рассказал мне целую историю про этих магов, но я недослушал — заснул посреди рассказа, положив голову ему на руку.

Спать мне пришлось недолго, потому что пришел Тикат и разбудил меня. Он и Россета тоже разбудил, наверно. Сказал, что, жара там или нет, а Карш требует разгрузить телегу овощей с рынка. Тикат мне никогда не нравился. Не то чтобы он меня обижал — просто не нравился, и все. Временами я не мог понять, что он говорит, из-за этого его южанского выговора, а когда понимал, он обычно говорил мне, чтобы я убрался и не путался под ногами. Но когда они с Россетом уходили, Тикат указал на свой обед — прошлогоднее яблоко и пару непочатых хештисов, целиком покрытых румяной корочкой поджаренного сыра, — имея в виду, что я могу это съесть. Так что, наверно, он был не так уж плох для южанина.

Остаток дня я бродил вокруг трактира, время от времени заглядывая на кухню, чтобы убедиться, что Шадри по-прежнему храпит. Я прятался в коптильне, в кладовке, в бане — даже в вонючем маленьком святилище на холме — отыскивая тень по мере того, как солнце ползло по небу. Но через некоторое время мне начало казаться, что солнце вообще не движется. Я смотрел, смотрел на него, глядя сквозь пальцы, и оно не сдвинулось даже на ноготь. Когда наступил полдень, оно так и зависло над конюшней, с каждой минутой становясь все тяжелее и наливаясь жаром, пока не сделалось снаружи белым, как ромашки. Но внутри оно было темное — черное, набухшее пятно, как желток в протухшем яйце. Когда оно сделалось таким, я перестал на него смотреть, но зато я начал слышать, как оно бьется, колотится, точно железное сердце. Этот медленный гул слышался повсюду, все время, он отдавался в костях, в глазах. И это гудящее солнце так и не двигалось с места.