Песня трактирщика, стр. 60

Но тут маг оборачивается, все еще стоя на коленях, глаза огромные и сверкают зеленью, как море сразу после заката. Он вскидывает руку, произносит три слова, похожие на шелест сухой травы, — и они исчезают, все сразу, как погасшие свечи, как захлопнувшиеся двери, как жучки-росянки во рту старка. Ничего не осталось — ни эха, ни струйки дыма, только холодная узкая комната, которая теперь, опустев, кажется огромной. Маг медленно встает и улыбается, очень медленно.

— Спасибо, — говорит он. Дедуля моргает и превращается в рыжего лиса, сидящего на постели. — Это начало становиться довольно утомительным.

— Не надо благодарностей, — говорю я. Я озадачен, и мне это жутко не нравится. Не люблю быть озадаченным. — Я не собирался тебе помогать.

Улыбка все шире и шире, несмотря на отсутствие зубов.

— Знаю. Но все равно я тебе благодарен. Очень остроумно с твоей стороны — догадаться, что их имена режут им слух не меньше, чем нам. Конечно, очень скоро явятся другие, но я, по крайней мере, смогу немного отдохнуть и, быть может, вспомнить какую-нибудь другую песню. Капитан с капралом начинают утрачивать свое очарование.

Смахивает меня с постели, точно пыль, со вздохом ложится. Я скриплю своими замечательными зубами, но существует слишком много историй о лисах, которым случилось укусить мага…

— Щелкни пальцами, скажи нужные слова и прогони их прочь, — говорю я. — Зачем тебе песни?

Он уже наполовину заснул. Кажется, он уменьшается с каждым вздохом.

— Я слишком устал… — шепчет он. — Надо посмотреть на них, услышать их, а я устал. Они меня схватят. Я слишком устал и могу только петь. Спасибо, старый друг…

Последнее слово завершается храпом. Я долго стою и смотрю на него помимо своей воли. Это я-то его друг, я, лис, друг мага? Да нет, усталый злой старик знает, что это не так. И все же я пришел к нему, сам того не желая, и помог ему, не собираясь этого делать — я собирался помочь только лису. Все как просит Лукасса, целуя в нос. Терпеть этого не могу. Маг храпит. Кончики усов дрожат на сквозняке. Здесь есть кто-то еще, кто смотрит вместе со мной, — нет, не старое ничто. Смерть, мертвое место, высотой с окно, в углу за кроватью, не шире моих сложенных передних лап. Там, где оно, нет воздуха. Нет, эта комната не для лисов. Умница этот человечий облик, что оставил щелку в двери.

Назад по коридору, когти — цок-цок, цок-цок, — мимо храпа, мимо вздохов, мимо всхлипываний. Лис в доме, плывет в потоках людских звуков, людских запахов. Я слышу, как маг бормочет во сне — то же, что всегда:

Раз-два, левой-правой,
Вот и место для привала…

И мои лапы невольно подхватывают ритм.

ТИКАТ

Конечно, я знал, что он болен. Я обычно первым приходил к нему по утрам — даже раньше женщин, — а запах комнаты больного я знаю не хуже любого другого. Но для меня болезнь — это моровое поветрие, родильная горячка, колики, черная кровь, костная гниль и прочие деревенские немочи, которые мы врачуем так же, как болезни домашнего скота. Мой тафья плохо спал — это было заметно; он худел с каждым днем, цвет лица становился все хуже, и говорил он по большей части хриплым шепотом, слушать который мне было так же тяжело, как ему — разговаривать. Но когда я предложил остаться ночевать у него в комнате, он чуть ли не прикрикнул на меня, насколько позволял его сорванный голос, и запретил даже входить к нему после заката. Ну откуда мне было знать, что его от заката до первых петухов гоняют до полубезумия? Запах безумия был мне незнаком.

Ухаживая за ним, мы с Лукассой сблизились, хотя и довольно странно: я как будто снова шаг за шагом подкрадывался к Кролику, моему коньку, украденному у милдаси, стараясь не встревожить его даже мыслью о поимке. Мы почти не разговаривали. Главное — она, похоже, больше не боялась находиться в одной комнате со мной, хотя не знаю, что было бы, если бы тут не было тафьи. Мы молча распределили обязанности: она мыла и брила тафью, хотел он того или нет, и ежедневно меняла его пропитанное потом белье. Я так и не узнал, где она брала свежие простыни: Карш их берег как зеницу ока. Пару раз она попросила меня помочь перевернуть тюфяк, иногда я отбирал у нее горшок и опорожнял его сам. Она каждый раз вежливо благодарила меня, но по имени ко мне не обращалась.

Ну, а я приносил еду, подметал пол, забирал пустые тарелки и слушал его, когда ему приходила охота поговорить. При Лукассе он никогда не разговаривал — кстати, теперь я вспомнил, что и при двух других женщинах тоже. Видите ли, они его любили, а я нет. Тафью не обязательно любить — его можно даже ненавидеть, как любого другого. Я считал его мудрейшим человеком, какого когда-либо встречал, не считая моего учителя, но мудрость его, на мой взгляд, была чересчур игрива, и игра эта слишком легко становилась опасной. И все же я был ему по душе, это я знаю — быть может, потому, что я ничем не был ему обязан и не особенно старался добиться его расположения. Возможно, дело именно в этом. Противоречивый был человек.

Иногда он рассказывал о своей жизни. Жизнь у него была очень долгая. Сколько ему было лет, я так и не узнал, но даже если половина того, о чем он рассказывал, правда — все эти путешествия в поисках тайных знаний, испытания, ужасы и магические поединки, — на это понадобилось бы не меньше двух обычных человеческих жизней. Волшебники могут лгать, как и обычные люди, — даже лучше, — но все приключения он как раз старался обходить стороной и постоянно возвращался к обычным человеческим горестям и поражениям.

— Была одна женщина, — сказал он однажды. — Мы путешествовали вместе много-много лет. А потом она умерла.

Слез в его бледно-зеленых глазах я не заметил, но наверно насчет волшебников никогда не скажешь…

— Сочувствую, — сказал я. Он отвел взгляд в сторону, но тут снова обернулся и уставился на меня так пристально, что я даже ощутил что-то вроде толчка.

— Это почему? Думаешь, если ты чахнешь и томишься по Лукассе, это уже позволяет тебе осознать чужую утрату? Это нельзя сравнивать. Ты ничего не понимаешь.

И больше он в тот день со мной не разговаривал.

Но в другой раз, жалуясь на плохой хлеб, который печет Шадри, он вдруг совершенно неожиданно спросил меня:

— Тикат, а ты чего-нибудь боишься?

Спросил он это вроде бы беспечно, но голос у него шелестел, как солома на ветру.

— Скажи, чего ты боишься?

Над ответом я думал недолго — не дольше, чем надо, чтобы набрать воздуху в грудь.

— Ничего. Раньше… ну, до всего этого, — я боялся всего на свете, всего, что могло разлучить нас с Лукассой. А теперь случилось худшее, что могло случиться, и мне больше нечего бояться. — Я помолчал. Он начал улыбаться, когда я добавил: — На самом деле мне жаль, что я вообще ничего не боюсь. Наверно, это неправильно.

Он улыбнулся еще шире, обнажив увядшие десны и пеньки зубов. Я подумал, что никогда не позволил бы себе превратиться в такую развалину, если бы мог исправить дело щелчком пальцев. Он сказал — тихо, почти сонно:

— Да, это неправильно — и все же я тебе завидую. Понимаешь ли, то, чего ты боишься больше всего, всегда случается. Всегда. — Последнее слово рассекло воздух, точно хлыст. — Мы сами — волшебники или ткачи, все равно, — призываем то, чего боимся, хотя как это получается, я сказать не могу. Но вот ты сидишь рядом со мной, хотя худшее, чего ты боялся, случилось. И все же ты справился с этим и остался жив. Нет, Тикат, я тебе в самом деле завидую.

Я подумал, что он издевается.

— Я выжил, — ответил я. — Разве выжить — это то же самое, что остаться живым?

— Весьма тонкое различие для деревенского парня! — На этот раз в его голосе действительно звучала усмешка. — Насколько я помню, мне самому в разное время случалось бояться многого, очень многого. Но я, похоже, пережил все свои страхи, точно так же как любовь и ненависть. Но самое смешное, что за все эти годы я никогда не боялся смерти. Именно потому, что я тот, кто я есть, и знаю то, что знаю. А теперь вот боюсь. Как ты раньше боялся остаться без Лукассы, так я теперь боюсь умереть. Страшное унижение для волшебника.