Песня трактирщика, стр. 42

ЛАЛ

— Вниз по течению.

— Откуда ты знаешь?

Я еще раз наклонилась к речной воде, которую держала в горсти. Я делала все это немножко напоказ — а может, даже и не немножко: медленно отхлебнула воды, медленно покатала ее на языке, медленно улыбнулась. И наконец сказала:

— Человеческая жизнь оставляет свой след. В воздухе, в воде, на земле. Один дом — не деревня, всего лишь один-единственный дом, где живут несколько людей и пара-тройка животных, которые ходят по берегу, едят, ловят рыбу, пользуются рекой, — и вкус воды меняется. Меняется, и все.

Я еще раз попробовала воду и кивнула.

— Вверх по течению никто не живет. Попробуй — и сам увидишь.

Ньятенери задумчиво сказал:

— Это самое дурацкое утверждение, какое я слышал в своей жизни. Хорошо, что я все еще достаточно молод, чтобы его оценить.

Он присел на корточки рядом со мной, зачерпнул несколько капель, нетерпеливо лизнул их и тут же встал, внезапно рассердившись и в то же время смешавшись. Он позволил развеяться своему женскому обличью, только когда мы поднялись уже достаточно высоко в горы. Он оказался худощавым и седым, с тяжелой костью, но при этом более изящным, чем мог бы быть при его росте. Волосы такие же растрепанные, как всегда (он время от времени подстригал их на этот свой монастырский манер, напоминающий выжженную землю, хотя зачем — он не объяснял). И глаза у него остались такие же изменчивые, точно небо в сумерках. И все такой же мягко очерченный рот на жестком, усталом лице.

— Глупо, — сказал он. — Я знаю все истории, что рассказывают про тебя, и вполне готов поверить, что Лал-Одиночка может дать ящерице две недели форы и потом найти ее по следу — даже в пустыне, даже с завязанными глазами. Но чтобы ты была способна учуять одного-единственного рыбака, который помочился со своей лодчонки — извини, ни за что не поверю. Я провел молодость в монастыре, а потому не настолько доверчив. Такого не бывает.

Ну что ж, поделом мне. Нечего было устраивать такое представление.

— Порогов выше по течению тоже нет — привкуса белой воды не чувствуется.

Ньятенери только фыркнул. Я вытерла руки о штаны, выпрямилась и указала на небо.

— Очень хорошо. Погляди-ка на наших друзей вон там. Скажи, как их зовут, будь так любезен.

Ньятенери мельком взглянул на кружащих в небе выше по течению черно-белых птиц и ответил:

— Врайи. В наших краях их зовут жрицеловами. А что?

— А то, — ответила я, — что даже в ваших краях наверняка известно, что эти птицы не гнездятся там, где живут люди. Если в пятидесяти милях в округе есть хоть одно поселение, врайи тут не поселятся, пока не пройдет пятидесяти лет с тех пор, как поселение обратится в прах. Скажи мне, что я и тут не права!

Ну, этого он, конечно, сказать не мог: на сотне языков, у сотни народов есть шутки и поговорки о неприязни врайев к роду человеческому. На этом основан один из самых неприятных культов моего народа. Ньятенери вздохнул, почесал в затылке, посмотрел на птиц, отошел от меня, вернулся обратно, снова почесал в затылке, и наконец сказал:

— Ну да. Ни одного дома.

Это было не то, чтобы согласие, но уже и не вопрос.

— По вкусу действительно чувствуется, — сказала я. — Это даже не требует такого долгого опыта, как ты думаешь.

Ньятенери снова отошел, угрюмо изучая каменистый, пологий полумесяц берега, на котором мы стояли, и темный лес на другом берегу. Я немного повысила голос:

— Главный вопрос не в том, к какой стороне находится дом Аршадина, а в том, далеко ли он и как до него добраться. Мои легендарные следопытские способности исчерпаны, так что я бы не отказалась от мудрого совета.

Когда Ньятенери наконец обернулся ко мне и заговорил, кровь у меня на миг застыла в жилах, потому что заговорил он на дирвике. Этот язык уже пять столетий как мертв и забыт — хотя пяти столетий для него маловато. Я встречала трех людей, которые знали дирвик, включая того, кто меня ему научил, и все трое кончили очень плохо. Зачем его выучил Ньятенери и как он догадался, что я его тоже понимаю, я до сих пор не знаю и знать не хочу. Он сказал:

— Мой первый совет — впредь разговаривать на этом жутком наречии. Переживешь?

От этой внезапной доброты у меня защипало глаза. Я рассердилась.

— Переживу, — ответила я. От дирвика болит горло, и язык покрывается густой горечью. Он никогда не был предназначен для обычной беседы. Ньятенери сказал:

— У нас в монастыре был человек, который говорил на нем, но он умер. Я готов поручиться обеими нашими головами, что никто другой его там не знает. Так вот. Поскольку ты явно вынашивала план нападения с самого отъезда, с твоей стороны спрашивать совета у меня очень любезно, но совершенно бессмысленно. Расскажи, как ты предлагаешь построить лодку.

— Скорее, плот, — ответила я. Совсем простая фраза; но на дирвике значение, казалось, отставало от слов, точно обожженная кожа. Я продолжала: — Лодки я строить не умею, и к тому же у нас нет ни времени, ни инструментов. Но плоты мне доводилось сооружать и из меньшего, и плавали они неплохо.

При этих словах я указала на рощицу хвойных деревьев с тонкой корой, каких я никогда прежде не встречала. Стволы их были густо оплетены голубыми лозами.

— К закату мы с тобой вполне успеем построить неплохой плот. Можно будет даже поставить киль, как делают на островах О'аненью. Я видела, как это делается, давным-давно.

Но Ньятенери медленно покачал головой:

— Эти деревья не годятся. — Выражение его лица было скорее нежным, чем насмешливым, и даже немного печальным. — Ты их знать не можешь, но у нас, в северной стране, где я родился, их называют джараны — обманки, деревья-обманки. Выглядят они как мягкая древесина, но на самом деле они такие твердые, что любая пила, кроме пилы лучшей камланнской работы, обломает о них зубы. А плот из деревьев-обманок утонет прежде, чем успеешь на него забраться. Я бы тебе это сразу сказал, если бы ты рассказала о своем плане раньше.

На его лице не было выражения превосходства, но на дирвике все звучит как безрадостное хихиканье. Теперь пришел мой черед отвернуться и молча шагать взад-вперед, покусывая кончик языка (детская привычка) и чувствуя себя круглой дурой. Да, Мой Друг сказал правду: я терпеть не могу чего-то не знать, даже когда и знать-то мне это совсем неоткуда. И, что еще хуже, я не оставила себе запасного выхода. У меня не было ничего про запас на тот случай, если окажется, что я знаю не все. Даже кумбий, земляной заяц, и тот умнее: в его мире, как и в моем, небрежность — это прозвище Дядюшки Смерти. А я в последнее время чересчур часто поминала это прозвище. И вот я бродила кругами и глазела на эти бесполезные деревья, пока Ньятенери не заговорил снова.

Дирвик странно меняет голос: у меня он сделался девичий, как у Лукассы, а у Ньятенери тембр и высота стали почти такими же, как тогда, когда я считала его женщиной. Он сказал:

— Ты забываешь о нашем верном спутнике.

— Это-то как раз единственное, о чем я не забываю, — резко ответила я. — С чего бы нам еще поганить язык этой отвратной речью, как не из-за того, что в тени прячется он? А при чем здесь он?

— Мне кажется, ему следовало бы помочь нам с лодкой, — сказал Ньятенери. — Это было бы только справедливо, если так подумать.

Я смотрела на него так долго, что в конце концов он снова заулыбался. Потом старательно стер улыбку с лица — должно быть, затем, чтобы помешать следящему за нами догадаться о чем-то, о чем он еще не догадывается.

— Нет, Лал, я не рассчитываю, что он построит нам лодку, — он это умеет не лучше нас. Он не волшебник — всего лишь тщательно обученный убийца. Но в основе его обучения лежит способность быть готовым к любым неожиданностям. И если ему неожиданно придется путешествовать по воде, он и к этому будет готов.

Он положил руку мне на плечо. Я снова едва не вздрогнула и напряглась от этого ласкового жеста. Он сказал: