Катализ, стр. 78

Но – вот парадокс! – надежда, безумная, нелепая надежда, которой так незаметно, но так основательно заразила меня Катрин в тот солнечный день на веранде виллы, – надежда продолжает жить. И иногда я начинаю думать, что никакая это не надежда. Просто ностальгия по прошлому.

Муки совести

Пожалуй, все началось с разговора в одну из тех ночей, когда мы с Ленкой, в очередной раз решив не обманывать самих себя, вместо того, чтобы спать, пошли купаться. Море, черное, огромное, дышало прохладой и величием, и на его тихой воде подрагивала большая яркая луна. Мы далеко уплыли по зябкому серебру лунного следа, потом вернулись, легли – безо всякой подстилки – на крупную гальку и стали молча смотреть на звезды.

Это было на одиннадцатом году Великого Катаклизма, на одиннадцатом году ВК, как принято стало говорить. Прошло всего несколько месяцев с отмены Закона. И я еще не был членом Всемирного Совета – Совет только что создали, – но уже подумал о более деятельном участии в политике. Вся жизнь на планете как бы еще раз начиналась с нуля, и мне захотелось все-таки встать у штурвала, чтобы никогда больше не быть игрушкой в чьих-то руках. Я просто не имел на это права, ведь в моих руках – и уже давно – игрушкой был весь мир. А я оказался неважным игроком. Я слишком много допускал недопустимого. И теперь я лежал, смотрел на звезды и думал, какая бездна ужаса и страданий осталась позади. И из глубин памяти выплыло тогда нечто, показавшееся особенно мучительным. Я вспомнил самоубийство Моргана.

– Малышка, – сказал я тихо, – знаешь, о чем я подумал?

– О чем? – спросила она, не поворачивая головы.

– О том, что это я убил Моргана.

Ленка молчала.

– Помнишь, как мы не любили его? Он больше всех кричал о Законе.

Мы прямо-таки ненавидели его. Мы только знали, что он редкий специалист, что он нужен, и не трогали его. А потом я сказал Сюртэну – кажется, Сюртэну, да – что мне не нравится решение Моргана по Бангладеш… Помнишь? А Апельсин воспринял мою ненависть. И значит, это я заставил Моргана застрелиться.

– Бред, – сказала Ленка, вновь не поворачивая головы, но я увидел, как белое расслабленное великолепие ее тела вдруг напряглось и словно вжалось в камни.

– Но ты же понимаешь, я телепат.

– Ты психопат, – сказала Ленка, – Морган – это же тебе не сибр.

– Верно. Но оранжит-то был у него в мозгу…

– Прекрати, – она, наконец, встала и сверкнула в мою сторону глазами.

– Я убил его, – упрямо повторил я. – Убил. Я знаю. Господи! Зачем Ты дал мне право распоряжаться жизнями? Зачем?

– Правильно, помолись, – ядовито посоветовала Ленка, – глядишь, и полегче станет.

Я хмыкнул. Но это был смех висельника в ответ на шутку товарища по эшафоту. Ленке тоже было невесело. Иногда ночью нас посещали мрачные мысли, но чтобы настолько мрачные – это впервые.

– Утоплюсь, – сказал я и пошел к морю.

– Давай, – вяло откликнулась Ленка.

Мы оба прекрасно знали, что можем не дышать сколько угодно, да и к тому же наши легкие совсем не боятся воды.

Опасения мои не подтвердились. Я не был способен телепатически управлять людьми, оранжит в мозгу становился частью самого организма и уже не подчинялся мне. И я еще не раз пожалел потом, что не умею внушать. В конце концов, телепатию не так уж и трудно использовать во благо. Но комплекс вины за смерть Моргана у меня остался. Ленка и даже Альтер считали, что это какой-то сдвиг, а я продолжал мучиться. И именно с той ночи, с того разговора главной моей бедой стала совесть, больная совесть волшебника.

Иногда полагают, что муки совести – это сожаление о содеянном.

Ничего подобного. Жалеть можно и не стыдясь, а угрызения совести – это нечто совсем особое.

Я никогда не жалел и не жалею о том, что сделал. Не скажу, что у меня совсем не было сомнений – сомнения были, но они рассеивались со временем. И окончательно я перестал сомневаться в правильности выбора, когда проштудировал от корки до корки блистательную работу Моххамеда Ширьяна «Альтернативные пути истории», где доказывалось как дважды два, что все прочие возможности, открывавшиеся человечеству, были ничуть не лучше осуществленного варианта, а с поправкой на массовую гибернацию и угрозу войны (правда, последнюю Ширьян всерьез не рассматривал) – даже хуже. В общем ничего такого ужасного мои сибры с миром не сделали. Это я понял и перестал жалеть о содеянном. Совсем перестал. Но совесть…

Когда, обгладывая маленькую вкусно прожаренную детскую ладошку, ко мне на сочинском нудистском пляже подходит очаровательная девочка Маша пятнадцати лет от роду и, держа в свободной руке заляпанную жиром книжку Гамсуна «Голод» в подлиннике, ставшую бестселлером тридцатых-сороковых годов ВК, спрашивает: «Виктор Петрович, это что, на самом деле так было?», я разеваю рот, но не могу ничего сказать…

Когда восьмилетний пацан рассказывает своему приятелю, болтаясь в воздухе на пресс-генераторном «коньке-горбунке»: «Представляешь прабабка-то моя как ухитрилась вчера с копыт слететь – прыгнула с вышки в бассейн и прямо в воздухе преставилась…»

Когда в старом винном магазинчике на проспекте Руставели в Гагре мой знакомый Гиви в очередной раз на пари напивается гранатово-красным мукузани до рвоты и на вопрос, зачем ему это, отвечает: «Брусника, дорогой, но ведь без отрицательных эмоций тоже нельзя…»

Когда физически развитая не по годам школьница начальных классов, развалясь на груде бананов, философствует, глядя мне прямо в глаза: «Политика, искусство, наука – зачем они? Я в этом мире создана для секса и только для секса…»

Когда безумный оранжист Серпинский, прославившийся своими домами из черепов и костей, показывает мне проект огромного отеля, сложенного теперь уже из целых трупов, залитых и сплавленных между собой новейшим консервантом, и спрашивает разрешения использовать для строительства мое и Ленкино тела…

Когда физик из института Пинелли заявляет, что хождение пешком в условиях всеобщего дефицита времени это преступление против человечества…

Когда юный старик-негр за несколько минут до рассчитанной смерти на ужасно ломаном русском – то ли издевается, то ли на самом деле не выучил этот ненавистный ему язык – бросает мне: «Брусилов, я ты нэ тэрпэть могу. Сволоджь! Я умер, а ты живи…»

Когда я сижу на террасе своей виллы и гляжу на солнце, которое падает, как миллионы лет назад, в море и поплевывает кровавой слюной на все безумие этого бренного мира…

Я понимаю, что Угрюмый прав, что на планете почти не осталось homo sapiens, что наступает и торжествует новый вид – homo sibrus, и в уголке моего сознания, хранящего память о том, как я сам был сапиенсом, просыпается совесть – больная совесть миллиардов ушедших сапиенсов, уступивших место Новому Человеку.

В России традиционно совестью нации считалась литература. Быть может, поэтому муки мои вернули меня к писательству. Я истязал свою музу в отчаянных попытках изобразить мир простыми сочетаниями слов. А Вел ругал меня за вечное подражание кому-нибудь и, наверное, был прав. Ведь даже то, что я пишу сейчас, порою слишком уж напоминает целые страницы из кальтенберговских «Людей». Но мне нужна была литература, и я писал, с каждой новой вещью шлифуя слог и оттачивая мысль. Проблемы публикации в сеймерном мире не стало.

Была лишь проблема читателя. Для меня она решилась просто: фамилия Брусилов работала лучше любой рекламы. Книги расхватывали. А меня приглашали на писательские съезды, интервьюировали для крупнейших литературных газет, экранизировали в Голливуде и на «Мосфильме».

Правда, пишущая братия относилась ко мне довольно иронично. Помню, например, как мы пикировались на Интервидении со знаменитым критиком Вадимом Каменским:

– Ваша главная беда, Виктор, в том, что Вы пишете штампами.

– Это не удивительно, Вадим. Я с детства был неравнодушен к штампам. Поэтому, должно быть, и пришел к идее сибра.