Реалисты и жлобы, стр. 20

Но должна же быть и сейчас хорошая старость, в которую не стыдно шагнуть… Виктор Иванович встал и пошел по дорожке вокруг дачи. Можно разводить цветы и дарить их, дарить… Выйти с охапкой на станцию и отдавать людям… За так… Всем… Без разбору… За спасибо… Да и спасибо не надо… Давать и говорить – «с Богом!». Э! Нет! Этих слов ему вовек не произнести! Тут его не собьешь… У него с этим вопросом раз и навсегда все выяснено. Бога нету… Нету, как ни вертись. Придумали его только для страха, а не стало страха… Тут у Виктора Ивановича возникла неясность. Страх ведь все равно был и без Бога. Вот, например, он боится общества отставных военных и чиновников, их активного единодушного кашляющего смеха и их единодушного осуждения за бельевые веревки. Хотя кто ему сейчас посмеет что сказать? А он даже запаха их боится – крепко одеколонного, под которым слышится гниль… Страхов много… Не дай Бог (пожалуйста вам, опять Бог!), что случится с сыном. Устроят ему какую-нибудь провокацию. Он почему еще так за Валю хлопотал, чтоб их в чужой стране было двое. Валя духом покрепче. Все-таки много значит трудное детство, безотцовщина. Кравчук это все прошел – и опорки, и мать-спекулянтку, и армию, в которой от нее спасался, и в этом во всем и сформировался. А у Игоря, сына, совсем другая порода. Ничего он в жизни трудного или просто плохого не видел. Дитя витамина, аспирина и дистиллированной воды. Девочка у них есть. Внученька Даша. Что вот с ней будет, подумать страшно. Виктор Иванович, когда сын приезжал в отпуск, пошел с Дашенькой погулять. Ну а на улице ребенку захотелось пописать. Так малышке в обычной уличной уборной плохо стало. Шум начался, ее вынесли оттуда чуть не в обмороке, он тогда чуть не умер от страха. Нынешние городские дети многие такие. А за рубежом у них вообще на каждого по сортиру. Хорошо это, конечно, неплохо… Но и неправильно тоже. Куда понесла его мысль? А! Вот к чему… Боится он за Игоря, чтоб провокаций там каких-нибудь не было… Он предложил Фаине: давай оставим внучку у себя. Пусть живет в отечественных условиях. Фаина – ни в какую. У нее свой страх. Не дай Бог (опять Бог!), что случится. Она отвечать не хочет. Каждый пусть растит своего ребенка… Они же сами растили Игоря.

Слабый у него сын, слабый. И духом, и телом… И еще неизвестно, как будет, когда Виктор Иванович станет пенсионером. Вполне может Игорек вернуться на родину. Придется Дашеньке привыкать к общественным туалетам. И правильно это будет, правильно! Студенткой станет, в колхоз поедет картошку копать, ей там что, индивидуальный клозет построят? Будет как миленькая сидеть над «очком», а то еще в кустиках в большой компании.

Эх, Петруша, Петруша, может, ты бы меня сейчас утешил?

ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ

Когда Татьяна выходила из квартиры, Зинченко все еще сидел на полу. Показалось ей или на самом деле он дернулся, когда она нажала на защелку замка? Она чуть замерла, ожидая, что за этим последует. Но Зинченко сидел мертво. Боже, как у нее заболело сердце вот за такого, брошенного, пьяного, в сатиновых трусах, с черными ободками у ногтей. Откуда у него они время от времени берутся, если он, кроме бумажек, ни к чему не прикасается? А вот берутся. И ногтей-то у него нет, вросли в мякоть, а вот ободок нет-нет и появляется. Она даже щетку ему специальную купила. Он старательно, до красноты, трет ею пальцы.

Машина уже ждала ее.

Татьяна достала из сумки накладные. – Поезжай, пожалуйста, сам, – сказала она шоферу Косте. – У меня тут одно дело возникло.

В другой раз Костя ни за что не согласился бы. Стал бы доказывать, что это не его дело – получать бумагу и скрепки со склада. Но сейчас он безоговорочно все взял и на Татьяну посмотрел с сочувствием и пониманием: имеет право женщина иметь свои дела… У всех ведь людей свои дела главные.

Поэтому пусть красивая баба Татьяна идет делать свои дела. Очень, конечно, интересно, что это за дела. Женский пол Костю давно интересует, и не только, как он любит говорить, в конкретном смысле, а, так сказать, философски. «Познаешь тайну женщины – познаешь все», – это он заливал в гараже, перед очередной своей байкой, травить которые был мастер. «Я ж умный! Я на машине сколько лет езжу, подвожу советскую женщину по ее надобностям… Я все про нее, горемыку, знаю… Как? По пальцам… Они у нее от пудовых сумок аж синие… Других баб я не вожу. С ногами до ушей и в дублах я не беру. Это – другая порода. Меня те, кому за сорок, интересуют… Они порченые… Словами разными, которыми их кормили после войны вместо хлеба… Я сам такой… Война кончилась, мне пять лет было… Мать меня обнимает и причитает: «Ну, теперь ты поешь у меня, маленький! Теперь все денежки будут для жизни, а не для войны…» – Я так это запомнил! И стал ждать… И пошли голодные годы один за другим… Нет, потом я, конечно, наелся… Но очереди видеть не могу… А они все стоят, заразы, и стоят… То за тем, то за другим… Ну что мы за народ такой, что штанов себе же нашить не можем? Потому что мы все – трепачи. Другого объяснения нету… Ну, я, во всяком случае, не знаю… Кто у нас работает, так это бабы… Но может она все? Не может, у нее и так глаза из орбит… Я к чему это? Как наш брат мужик пожалеет женщину, так у нас появятся без очереди штаны и все про все. Такой я вывожу квадратный корень из нашей действительности. Поэтому я первый начинаю женщину жалеть. Я ее вожу, куда она просит, за плату по минимуму. И когда женщина говорит – у меня свои дела, я говорю ей: пожалуйста! Понимаю! Поддерживаю! Оказываю содействие».

– Может, все-таки подброшу? – великодушно предложил Костя.

– Далеко, – сказала Татьяна. – В Бескудниково. – И вдруг решилась: – А, ладно! Отвези! Мне очень, очень надо повидать одного человека.

Ухмыльнулся Костя.

– Да ну тебя! – печально сказала Татьяна. – Подругу!

Уже пятнадцать лет Татьяна работала в редакции заведующей хозяйством, и пятнадцать лет благодарность за пустяки она получала в увеличенном объеме. Это из-за Николая. Первое время сотрудники вообще пялились на нее – зачем она здесь? Зачем жене такого чина эти девяносто рублей, если на ней сплошной валютный импорт? Блажь? Или жадность? Она с трудом приучала их к себе. Она очень старалась. Однажды, когда три дня не выходила на работу уборщица, она приехала в редакцию в шесть утра и босиком вымыла, вычистила все сама, боясь только одного, чтоб ее не увидели в таком виде. Не то чтобы она стеснялась, она, крестьянская девочка, не стыдилась и не гребовала, как у них в Заячьем говорили, черной работы. Она смущалась возможной реакции сотрудников, этого их идиотского удивления, что она – жена такого-то! – полы моет. Она стеснялась и возможной умилительности, в которой было бы что-то и низкое, и оскорбительное, и жалкое одновременно.)

Постепенно они привыкли, что жена Зинченко скромна, не говорлива, чистоплотна, добросовестна, тщательна. К ней в закуток приходили пить чай. Это были какие-то родительско-исповедальные чаи, в других комнатах чаи были другие – резкие, откровенно гневные. Когда она заходила невзначай, обязательно чей-то голос повисал в мертвой тишине, а чей-то начинал совсем другое. При ней все-таки не говорили, что думали. И тогда она шла в туалет и плакала, потому что ей было интересно то, другое, и было обидно, что они ее все равно не принимают за свою, хоть разбейся она от старания. Права была Наталья, права.

Но со временем она смирилась с этим. А когда смирилась, они все стали доверчивей. И иногда она долго стояла в дверях и слушала разговоры о литературе и искусстве, в которых, по их словам, властвует чиновник, хам и дурак, и она тихо уходила, боясь услышать собственную фамилию. Одно время она пыталась разобраться в том, чего не понимала, с Николаем. Спрашивала: а вот этот театр, он действительно очень хороший? Муж смотрел на нее тяжелым взглядом и отвечал всегда одно и то же:

«Не надо, а? Дома про это не надо. Я их всех – всех! – заставил бы землю пахать. Подонков!»