Реалисты и жлобы, стр. 15

НИКОЛАЙ ЗИНЧЕНКО

Николай Зинченко вдруг успокоился. Правильно он пришел домой. Дома и стены помогают. Нечего было трусы менять. И Татьяна правильно рядом оказалась. Конечно, его проблемы – не бабьего ума дело, но хорошо, что она тут ходит, дышит, задает идиотские вопросы. Он от всего этого крепчает и умнеет. Хотя ей про это, конечно, знать не надо.

Значит, так, что мы имеем на сегодняшний день? Перхотного мужика с папкой. Нехорошо, но и не так уж страшно. Потому что – во-первых, во-вторых и в-третьих – государство претензий к нему иметь не может. Играть с государством в игры – себе дороже. Государство у нас самолюбивое. Оно не любит, когда с ним одиночки соревнуются. Надо всегда жить не поперек ему, а строго параллельно. Николай понял это еще мальчишкой, когда спал за шкафом в подвальной комнатке школы. Там располагалось общежитие техничек, которые еще были в школьной смете, и им выделялось жилье при работе. В низкой квадратной комнате стояла большая печь, на которой всегда грелась в цинковых баках вода для мытья полов. Вокруг этой печки они все и гнездились. Он с матерью в выгороженном шкафом углу, тетка Мотя с собакой Кукой спала на положенной на чурбаках двери. Мотя со сна ударяла ногой по шкафу, и он валился на стену, нависая прямо над Николаевой железной кроватью. Историю у них преподавал директор школы по фамилии Брянцев. Он и жил со своей семьей прямо над их комнатой, и они слышали, как двигали по квартире стулья.

Вечером Колька подносил матери в классы ведра с горячей водой. В школьном пустом коридоре прыгала через скакалочку дочка директора. Однажды Колька услышал, как жена директора выговаривала девочке за то, что она скачет там, где ходит этот мальчик. «От этого мальчика надо держаться подальше. Он тебе не ровня». Колька услышал эти слова так четко, так ясно, как будто их ему вдунули в уши. А ведь он стоял с ведром далеко от директорской жены, сказалось свойство пустого помещения, закон изучаемого по физике резонанса, и девочка со скакалкой, с которой он и словом не обмолвился, навсегда убежала от него в другую сторону.

Ровня-неровня… Почему-то от этих мыслей сосало под ложечкой и все время хотелось пить. И мать сказала: «У тебя, сынок, видать, изжога… Я щас содой разживусь… Сглотнешь…» И она действительно принесла откуда-то щепотку соды на тетрадном листке и подала ему алюминиевый ковшик с водой. На матери были широкая в сборку юбка и длинная вытянутая кофта, которую мать называла почему-то «баядерка». Эту кофту ей отдала от щедрости жена директора школы. И ему тогда захотелось завыть, но завыла почему-то Кука. И он даже оторопел, так сразу, так точно она вступила, как будто услышала его собственный вой. Пришлось выпить соду и повернуться на бок, лицом к стене.

– Ага! – сказала мать. – Тебе слегчает… Ты колени сожми…

Он лежал под упершимся в стену шкафом, который Мотя в очередной раз пнула ногой. Лежал и думал. Тихонечко по-собачьи выла о чем-то своем Кука… Мать дратвой подшивала шитые валенки. Радио пело веселые арии из оперетт:

Сильва, ты меня не любишь.

Сильва, ты меня погубишь…

Какое равенство, думал он. Какое?

В Москве строили высотные дома. Это тоже сказало радио. Колька представлял тридцать этажей над головой и чувствовал, что задыхается, умирает.

После седьмого класса он пошел работать на МТС. На другой же день директор школы сказал ему, что теперь он не имеет права жить в школе. Пришлось спать прямо на МТС, на диване в кабинете главного механика. Однажды механик пришел раньше обычного и застал его.

– Э, парень, – сказал он, – так дело не пойдет! По чужим углам и диванам. Ты выбивайся! Выбивайся! Молодой, здоровый, ищи, ищи! Проявляй инициативу! Иди по общественной линии, обращай на себя внимание…

Он тогда этого не понял. Он понял это позже, уже в армии. Там вдруг проросли все семена, которые намело в душу. В вожаки Николай пришел не стихийно, не по велению и любви народа, а сознательно. Он спланировал себе жизнь, как другой планирует себе диссертацию. Все шло складно. Он научился выводить в своей автобиографии нищету дотошно и тщательно, как другой дотошно и тщательно натирает до блеска пуговицы. Все шло в дело. Мать – уборщица, отец погиб. По правде, отца у Зинченко не было. Злые языки говаривали, что был им какой-то шалый учитель. Но мало ли что говорят люди? Крупно писалось в анкете о службе в танковых частях, работе в сельском хозяйстве и др. и пр…

Однажды в обкоме комсомола его схватил за рукав красивый, вроде как знакомый мужчина.

– Ты не из Раздольской, случаем?

– Оттуда, – ответил Николай, узнавая в мужчине учителя истории в их школе. Он у него не учился, а слышал о нем много интересного. Был молодой историк человеком компанейским, любил на уроках отвлекаться на вещи посторонние: на что, к примеру, лучше рыба ловится и какая? Кто знает? И какая погода будет, если курица перья в пыли чешет? То-то, бывало, веселый разговор. Но главное, у него был аккордеон. Малиновый с белым. Он растягивал его наискосок груди, нежно надавливая на податливые белоснежно-черные клавиши.

… Стремим мы полет наших птиц…

Виктор Иванович работал теперь в обкоме комсомола. Он нежно прижал к себе Зинченко.

– Помню тебя отлично! Такой бирючок был вихрастый.

Это было сказано нежно, и Зинченко первый раз в жизни подумал о школе спокойно, легко, без отвращения. Бирючок так бирючок. Виктор Иванович пригласил его к себе домой.

Дверь открыла химичка по прозвищу Крыса, тоже из их школы, у которой Николай поучиться не успел, а вот помнить – помнил. И помнил плохо. Дело тогда было вечером, опять же в школьном коридоре, когда он, как обычно, принес матери горячую воду. Дочка директора уже была отгорожена от возможного общения с мальчиком из подвала и прыгала где-то в другом месте. Директорша разговаривала с Крысой, и та как-то умильно подхихикивала и всплескивала ручонками ей в лад. Проклятый закон пустого помещения снова сделал свое дело, и Николай услышал:

– Какой неприятный мальчишка из этой котельной… Директорша приходила к ним в котельную с пустым ведром. Она туда не входила, а оставалась в дверях, и кто-нибудь, Николай или его мать, или Мотя, если не лежала на своей двери, кто-то набирал из бака горячую воду. И всегда истошно, зло лаяла Кука.

Крыса тогда после слов директорши повернулась и стала смотреть на Николая с откровенным отвращением.

И вот теперь, через восемь лет, ему открыла дверь эта самая Крыса, и лицо ее излучало такую приветливость и доброжелательность, что Зинченко понял – с ним все в полном порядке и теперь уже навсегда.

– Я помню вас, Коля, помню! – запрыгала вокруг Крыса. – Ах, как я любила вашу школу, так все в ней было по-доброму, так все было семейно! Помните нашего директора? Он устраивал нам пироги с капустой, и мы пели! Ах, как мы пели! Витя играл, а Люба, жена директора – помните? – запевала.

– Мне не давали этого пирога, – мрачновато сказал Зинченко.

– Ну да, ну да, – захихикала Крыса. – Это сейчас годы нас уравняли, а тогда вы были школьником.

– Бирюк он был, – сказал Виктор Иванович.

– А я такой и остался, – ответил Зинченко. – Не пою, не танцую, не играю.

– У нас запоете, затанцуете, заиграете, – уверила его Крыса. – Я вам обещаю.

«Нет уж, – подумал Зинченко, – со мной у тебя это не выйдет».

А Виктор Иванович как понял:

– Не надо ему это. Пусть остается сам собой. Коля, ешь, пей и вообще будь как дома…

Зацепились они крепко. Была какая-то потребность друг в друге, названивали по телефону, дарили друг другу какие-то мелочи. Однажды Виктор сказал:

– Я тебя заберу… Нам с тобой хорошо будет работаться. Дом ставим… Жениться бы тебе…

Нужно рассказать о продуктах.

О завернутых в холодную холстину свиных и бараньих ногах, к которым в придачу, как довесок, всегда без счету давались смоленые копытца; о розовом, в ладонь толщиной сале или сале, прорезанном полосками сыроватого сырокопченого мяса; об истекающей внутренним жиром бесформенной печенке, которую клали в таз, обсыпая ледяным крошевом; о литровых банках с черной икрой, накрытых по-домашнему листочками тетради; о длинной гирлянде вяленого рыбца, плавящегося жиром, если посмотреть его на солнце; о курах, только что зарезанных курах, еще в перьях, горячих, наскоро связанных лапами; о желтом, как масло, твороге, сложенном запросто в первую попавшуюся наволочку; о винограде, которым перекладывались бутылки с душистым терпким молодым вином; о помидорах, тугих, спелых, сахаристо сверкающих на изломе; о янтарном меде, вальяжно истекающем в подставленный бидон; о гусином паштете, который еще не закрутили в банки, а брали лопаточками и утрамбовывали сколько влезет в ту тару, которая оказывалась под рукой и которая еще поместится в машину. «Хватит, хватит!» – кричали и смеялись. И шла какая-то смешная расплата по третьей – после магазинной и рыночной – «цене себестоимости». Копеечная расплата. Смешная расплата… Но ведомость была, все чин чином… Все это делалось откровенно и весело прямо возле правления, куда они подгребали всей районной бригадой. А то на ферме. Или у председателя колхоза дома, где все «для начальства» лежало во дворе, вповалку, а чье-нибудь дите хворостиной отгоняло от продуктов собак и мух. Бывало и иначе. Продукты набирались в машины постепенно, по мере передвижения от пасеки к маслобойне, от коров к свиньям. «Настоящий харч», «немагазинный». Кого ж им еще угощать, как не тех, кто за него денно и нощно мотается по району и борется за все хорошее против плохого, не щадя живота своего? Ну?