...По имени Анна, стр. 5

Мила

Она долго разглядывала меня, большую, грудастую деваху с хозяйственной сумкой в руках.

– Угол маленький, рассчитан на худых и низкорослых, – честно сказала она, – а ты вон какая – как дерево. Тебе у меня не поместиться.

Но я поместилась.

Это не меня пустили в угол, это в мою жизнь вошло не мое прошлое и поместилось во мне, как я поместилась на узкой кровати. И откуда мне было знать, что часы моей судьбы затикали несколько иначе.

Я на самом деле сама не знаю, как еле-еле сумела подогнуть на железной кровати колени, и тогда Мила возьми и убери одну спинку кровати, а под сетку подставь сундучок. «Вытягивайся, что суставы-то мучить», – сказала она. А спинку вынесла к помойке. «Пионерам на металлоломе будет выполнение плана», – засмеялась она. Я хотела сказать, что мне, может, скоро дадут общежитие, и могут прийти худые и слабогрудые, но постеснялась. Будто знала, что я ее первая и последняя жиличка и кровать больше никому не понадобится.

Итак, сундучок. Всякое передвижение мебели, даже такой убогой, как сундук и табуретки, занятие небезопасное. Обнаружится мышиная нора или старая хлебная карточка, потерянная еще в войну. Мы ведь плотно живем на прошлом, с первого дня жизни выстраивая из него же будущее. Другого материала у нас нету. Ваше прошлое лепит неотвратимость падения самолета, на который сядет ваш еще не родившийся внук. Или забытое слово, которое так к месту было бы произнести вчера, всплывет через месяц и ты его скажешь некстати, но окажется, что именно оно, слово, завяжет узел мысли, и не ты, а кто-то другой, задумавшись, вдруг скажет: «А, пожалуй, и правда, что главный в человеке субстрат – слеза. Блаженны умеющие плакать. Самое чистое и искреннее, что есть в человеке, – слеза»…

Так вот, Мила двинула сундук. А под старым его местом криво лежала выскочившая дощечка. Мила поняла, что сдвинулась та сундуком, и стала прикладывать дощечку к месту, как надо. И та покорно легла, как ей и полагалось. Но старательная хозяйка помнила, что пол непрочен и из-под дощечки могут лихо ринуться мыши. А это только начнись – такая поруха, конца ей не будет. И она стала искать гвозди и молоток, а я решила выйти во двор. Осень была теплая, желто-горячая. Я подымалась снизу, из подвала, когда остановился лифт и из него вышла девушка с двумя ракетками в короткой плиссированной юбочке и футболочке нечеловеческой белизны.

– Хочешь поиграть в бадминтон? – спросила она. Это была Валюшка, с известия о которой завелся мой рассказ.

– Я не умею, – ответила я.

– Легкота, – сказала она. – Научишься.

И мы вышли во двор и стали неловко бросать и подкидывать воланчик. Валюшка была студенткой университета. От взмаха ее ракетки воланчик летел легко и красиво, но не долетал до меня. Я кидалась ему навстречу и била изо всей своей силы, он летел далеко и некрасиво, а однажды зацепился за ветку да так на ней и остался. Валюшка не рассердилась, сказала, что дома есть запасные, но охота играть прошла, и мы стали ходить по двору. Она постукивала себя ракеткой по ноге, а я свою нежно сжала под мышкой, боясь сломать. Я знала за собой это свойство – ломать хрупкие вещи, мне всегда было стыдно своей силы. Один парень в группе, он мне даже нравился, называл меня Микулой Селяниновичем. Я возненавидела его за это. «Гад такой!» Но что было, то было. Меня тянули в спорт толкать ядро или заниматься борьбой, я отбивалась, обижаясь до слез. Мне не нравилось быть большой и сильной. Мне хотелось бы быть как Валюшка, чтобы мне шли короткие плиссированные юбки, а маечки округляли бы маленькие холмики с сосочками-вершинками. Но я была девушка-дерево.

Мы заболтались. Валюшка ужасалась названиям предметов, которые я учила в своем техническом вузе, она говорила, что в школе от цифр ее едва не тошнило, что с четвертого класса у нее был репетитор, молодой аспирант, она в него влюбилась и совсем уж ничего не понимала. Тогда за дело взялась ее же школьная учительница, которая давала ей подзатыльники, когда Валюшка замирала над уравнением. Пришлось переводить ее в школу, где на математику разрешали смотреть сквозь пальцы. И она на ура прошла в университет и теперь просто обмирает на античной литературе.

– А это что? – спросила я, калязинская дура.

И она стала мне читать странные стихи, непохожие на то, что я слышала раньше. От их мелодии у меня закружилась голова и по коже пошел озноб.

Дитя школьной программы, я как-то не очень расширила круг чтения, даже будучи в Москве. Читала то, о чем говорили в институте «продвинутые» ребята, иногда их треп попадал в меня, но больше – мимо, мимо… Или я была не готова, или «продвинутые» были – не мои. А тут, как разбойник с большой дороги, гекзаметр проломил стену, и замаячили сначала тени, а потом и лица другой литературы. Собственно, у меня так всегда. Я развиваюсь не исподволь, а рывками.

Одним словом, повисший на ветке волан сыграл в моей жизни роль затвора, который пустил меня в новый мир. Но тут я сильно перескакиваю через события куда более важные, чем Гомер и поэзия.

* * *

Пока мы бродили по двору с Валей и она омывала меня высоким стилем, Мила стала чинить пол. Она ударила молотком по гвоздю, который должен был прикрепить вылетевшую от движения сундука дощечку, но тут по какому-то неведомому закону физики рвануло вверх, и дощечка отскочила под кровать. В дырке же пола лежал перевязанный клеенчатый пакетик со следами мышиных набегов. Мила брезгливо взяла его в руки, поставив на дыру в полу ведро с водой. Она обтерла пакет, узнав Нюрину клеенку. Такая же, но выцветшая, много лет лежала не кухонном деревянном столике с дверцами. Мила ножницами разрезала веревку и обнаружила учебник. «Ботаника. Растения русских степей. Посвящается Александру Гумбольдту». На форзаце, на котором виднелись следы острых мышиных зубов, был портрет кудрявого веселого человека. Домбровский Михаил Эмильевич. Прижавшись к нему, лежал конвертик с детской фотографией. На ней малышка в кружевной накидочке, вся в кудрях, улыбалась так счастливо, как улыбаются только дети, которых еще не коснулась всей своей силой жизнь. На обороте было написано: «Эмилия Домбровская, три года».