Грачи улетели, стр. 5

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

– Сколько раз упрекали пишущую машинку за то, что она будто бы унифицирует писательский труд, лишает его авторского обаяния. Говорили, что пишущая машинка отчуждает автора от собственного текста. Сбивает с дыхания. Огрубляет мысль. Надо было появиться компьютерам, чтобы понять, какая это чушь! Но вы, молодой человек, так не считаете.

Щукина уже давно не называли молодым человеком, он сказал:

– Представьте, я с вами согласен. Ремонтирую, как вы заметили, не компьютеры, а механические печатные машины.

– Наверное, совсем нет работы?

– Антиквариат. И то редко.

– Вы действительно работаете сторожем?

Пили чай на кухне. Хозяин угощал черствым печеньем, овсяным. Старинная Stower Record, торжественно черная, высокая, статная, с золочеными кругляшками медалей на корпусе, важно занимала стул, выдвинутый из-за стола, словно тоже участвовала в чаепитии.

Щукин был доволен собой, он подверг ее капитальному ремонту и сегодня сдал работу, на которую ушло четыре вечера. Он не жалел затраченного времени, он любил возиться с пишущими машинками, особенно старинными, как эта. Замечательный экземпляр – все родное, свое – до последнего винтика.

– Есть любители, которые еще пишут рукой, но уже на пишущих машинках никто не печатает, – говорил хозяин, вздыхая. – Я последний.

Вид у него был импозантный – изнуривший себя, похоже, трудами дистрофик лет шестидесяти, с копной седых волос на голове и тонкой козлиной бородкой, которую, казалось, он сам приклеил себе чуть выше кадыка, пощадив подбородок. Мнил ли он себя писателем или действительно был таковым, Щукин не знал.

– Писать рукой и шпарить на компьютере – две крайности, которыми следовало бы пренебречь. Ну, с компьютером и так все ясно, тут и говорить не о чем. А вот печатные машинки – сейчас уже никто и не вспомнит, как их унижали недоверием, ведь не где-нибудь, в писательской среде господствовал предрассудок: надо, видите ли, выводить слова рукой, тогда будто бы и может лишь появиться настоящее, а если вы бьете по клавишам, вы уже не творческий человек, почти что халтурщик. Но почему, почему? Почему надо обязательно видеть собственные каракули, или, как хотите назовите их – образцы чистописания, – чтобы, пиша, не отчуждаться от текста? Бред!

– У меня ужасный почерк, – сказал Щукин. – Я с вами и здесь соглашусь. Почерк – это препятствие. Ненужное препятствие между текстом и автором. Изгородь с колючей проволокой!

– Мне нравятся ваши метафоры. Но я бы даже так сказал: почерк – это стул. Понимаете? – стул. Я, например, не могу смотреть без брезгливости на свой почерк. А когда я читаю написанное чужой рукой, меня просто тошнит.

– Серьезно?

– Абсолютно. Мне кажется, я не читаю, а разглядываю… экскременты… Просто не хочу портить вам аппетита… Берите печенье.

– А если текст представляет собой машинопись?

– Тогда птицы поют на душе. Я умиротворен, спокоен.

– Независимо от содержания?

– Я стойкий человек, могу справиться с любым содержанием. Но форма подачи… это выше моих сил.

Щукин покосился на бородку собеседника: такую можно заплетать в косичку. Невольную мысль о том, что если за бородку дернуть, раздастся блеянье, он отогнал.

– Пишущая машинка, – продолжал рассуждать хозяин, – приблизила автора к букве, к слову, и не формально, как в случае с компьютером, где на самом деле и есть отчуждение, а натурально, физически. Каждая буковка стоит вашего усилия, вы затрачиваетесь на нее, преодолеваете сопротивление, а иначе бы вы разве ощутили контакт? А этот звук, этот щелчок? Блеск! Это же гимн мгновенному единичному контакту, когда рычажок этот или другой, как их там, становится послушным продолжением твоего пальца, и вот она – раз! – и как вы задумали: буковка а, или я, или ю… Вот он – праздник тактильности! И ей хорошо, и мне хорошо… Знаете, я когда печатаю, я иногда возбуждаюсь. В самом эротическом смысле. Я вас не сильно шокирую?

– Вы очень откровенны, – произнес Щукин подчеркнуто сухо, дабы обозначить границы.

– Как с врачом, – последовал поспешный ответ. – Откровенен исключительно с вами – как с лечащим врачом. Потому что вы познали ее глубже, чем я. Как врач.

На секунду Щукин засомневался, о печатной ли машинке идет речь и о нем ли персонально – о Щукине?

– Я люблю ее, когда печатаю. Люблю! – быстро проговорил хозяин и поднес к губам кружку с картинкой Троицкого моста, глотнул – бородка дернулась; она всегда дергалась, когда он глотал.

– Извините, – сказал Щукин. – Я отремонтировал сотни пишущих машин, но ничего подобного…

– Вы просто моложе меня. Вам не понять.

– А мне кажется, вы любите не ее, а себя, свой авторский текст, который видите перед глазами.

– В нашей любви к объекту, – сказал хозяин пишущей машинки, – есть всегда что-то от любви к самим себе, это закон, такова человеческая природа.

“Любовь к объекту”, – мысленно повторил Щукин. Сторожимое им тоже называлось объектом. “Объект сдан”, “объект принят”…

– О чем же вы пишете? – спросил, чтобы сменить тему.

– О разном. Об искусстве много. Рембрандт, Малевич… Проблема обрамления и застекления художественного полотна… А скажите, ваши женщины, они вас никогда не ревновали к пишущим машинкам?

Щукин, посчитавший правильным поддерживать добродушно-доверительный тон своего визави, сказал:

– Естественно. Рано или поздно начинали все ревновать…

– Все-все?

– Одна никогда не ревновала. Фактически мы были муж и жена… почти. Она была машинисткой. Ну, мне пора.

– Вот! Машинисткой! А вы – ее? – не унимался хозяин.

– Знаете, ни для кого из нас пишущая машина не была объектом влечения. Для меня – увлечения, да. Увлечения, но не влечения. Есть разница?

Он встал, поблагодарил за угощение. Провожая, хозяин спросил:

– В молодости боксом не занимались?

– Нос перебит? – улыбнулся Щукин. – Третье место по городу среди юниоров в легком весе.

– Вижу! У вас очень благородное лицо. Минутку. Не торопитесь, не торопитесь. – Он удалился в комнату, оставив Щукина в прихожей, принес том “Дон Кихота”. – Вам никто не говорил, что вы похожи на…

– На Дон Кихота я не похож.

– На Сервантеса! Вылитый Сервантес! Посмотрите-ка. Нет? Поднимите подбородок. Потрясающе!

– Вряд ли мы родственники.

– Я неправильно сказал. Вы похожи не на самого Сервантеса, а на его классический портрет. Прижизненных портретов Сервантеса не существует. Кент, художник, не тот, который Рокуэлл Кент, а тот, который жил в восемнадцатом веке, пользовался лишь словесным самоописанием Сервантеса. Мы знаем Сервантеса по Кенту, который жил значительно позже.

– С таким бы успехом каждый из нас мог написать портрет Сервантеса.

– Я бы не смог. А вы бы могли? Вы художник?

Щукин чуть не сказал: вон там у вас газета на холодильнике лежит, сегодняшняя, в ней говорится, что я художник (и был бы прав: действительно, лежала на холодильнике газета, и в ней говорилось, что Щукин – художник). Но промолчал о себе, сказал о другой публикации:

– У кого-то из старых мастеров, не то голландцев, не то кого-то еще, на групповом портрете есть персонаж – вылитый Путин.

Он сложил зонтик, сушившийся в прихожей во время их чаепития.

– Это другое. Тот с натуры писал. Там и родственник мог позировать, предок, и просто похожий человек, существовавший в реальности. А Кент писал со слов. То есть из головы. Он думал, что пишет Сервантеса, а написал вас! Сервантес посмотрел бы на свой портрет и не узнал бы, сказал бы: это не я. А мы глядим на портрет якобы Сервантеса и говорим: это господин Щукин!

Господин Щукин открыл дверь на лестницу.

– Не похож, бросьте. У меня нет бороды.

– Взгляд! Лоб! Черты лица!.. Поймите же, Кент вас предвосхитил! Или нет: вы – материализовавшаяся мечта Кента!

– Вас послушать, если бы не этот Кент, меня бы и не было.

– Именно!