Гаспар из тьмы. Фантазии в манере Рембрандта и Калло, стр. 34

X. БЕЛАЯ КУВШИНКА

Греб я долго, и взмахом широким, усыпительно-точным, невидящим взором лелея в себе забытье, пока время вокруг струило свой смех. Такое коснело оцепенение, что, овеянный вялым шорохом, куда наполовину вошел мой ялик, иубедился в стоянке лишь по ровному, на обнажившихся веслах, блеску инициалов, отчего и вернулся к своей мирской принадлежности.

Что случилось, куда я попал?

Пришлось воскресить, для разгадки событий, свое раннее, в этот жгучий июль, отправление по живому просвету, меж спящих зарослей, вечно рассеянной и узкой струи, на поиск водных цветений и с помыслом, отыскав место, где располагалась усадьба некой подруги друзей, отметиться беглым приветствием. Минуя ландшафты без предпочтений, сквозь полосы трав, к тому или этому в бликах, несомых тождественно по волне мерным взмахом весла, я уткнулся в какие-то тростниковые дебри, тайный рубеж, средь течения, моей прогулки, где, тотчас разлившись плавучей рощей, оно стелет подернутую, как всякий исток, колебаниями безмятежность пруда.

Детальный осмотр показал мне, что эта зелень стены над рекой прятала одинокую арку моста, по суше продолженного, здесь и там, замыкавшей газоны оградой. Я понял. Просто-напросто парк госпожи… приветствуемой незнакомки.

Прелестное, на лето бы, соседство, ведь натура избравшей столь непроницаемо-влажный приют мне могла быть только по вкусу. Разумеется, Этот кристалл, в стороне от слепящей докучности послеполудней, стал ее заветным зеркалом; сюда приходила она, и вскоре серебром леденящий ивы дымок слился с прозрачностью ее взгляда, привыкшего к каждому листику.

Вся она виделась мне – как родник.

Согнувшись в спортивной позе, где удерживало меня любопытство, как под обширной, ведущей к неведомой тишью, я улыбнулся предвестию рабства, навеянному догадкой о женщине, которое внятно знаменовали ремни, так пригнавшие обувь гребца к дереву лодки, будто орудие чар и их жертва – одно.

«…И вот так же любая…» – хотел я закончить.

Когда еле слышимый звук понудил меня усомниться, мою ли праздность смущала насельница берега или же, непредугаданно, водоем.

Шаг затих: отчего?

Необъяснимо, как ноги, взад и вперед, влекут мысль, куда вздумается милой тени, погруженной в батист и кружева юбки, которая будто и ниспадает к земле, чтоб от пятки до пальца, струящаяся, опутать порыв, открывающий, поступи, снизу, где волнисто отброшены складки, просвет для проворной двойной стрелы.

Ей-то известно ль, самой гуляющей, что ее остановило, и не туда ли – уж слишком тяну я шею ввиду этих, превыше глаз, тростников и всей умственной дремы, окутывающей мой взор, – донеслось вопрошание тайны?

«…Ваш, сударыня, облик мне видится в ясности черт, помрачающей то, что вступило сюда с пришлым шелестом, – да! безотчетные, украдкой, чары, коих не утаит от искателя стянутая безупречнейше, под алмазом пряжки, тесьмой. Смутность этой идеи достаточна – и не нарушит весьма отвлеченной услады, которая дает и требует полностью о лицах забыть, так что явленность одного (не склоните же свое, означив, над скрытным порогом, где я царю) развеет вчуже мой трепет».

Так представиться, в этом наряде речного разбойника, на случай сославшись, можно попробовать.

Разделенные – вместе: мечта моя, гостьей зыбкой укромности, где медлит миг над водой, льнет к раздумчивой, как не позволит мне, вкупе с последующими, визит. Сколько праздных, и сравнении с тем, что я молвил без звука, слов еще нужно, пока обретешь, столь же непроизвольно, взаимность, когда слух устремлен, с акажу, к сплошь врівень умолкнувшему песку.

Мерой паузы служит время моей решимости.

Посоветуй, о греза моя: что делать?

Смерить взглядом разлитое девственно в этом безлюдьи отсутствие и, словно уносишь, в память о месте, одну из чудных спящих кувшинок, которые, вспыхнув, лелеют за млеющей белизной крупицу нетронутых снов и счастья, какому не сбыться, и моего затаенного тут, под страхом встречи, дыхания, с ним удалиться: молча, отчаливая помалу – лишь бы толчком не разбить иллюзию, к ничьим, плеску зримого, вспенившего побег пузырька, стопам не бросить прозрачной схожести с моим, в плену, идеальным цветком.

Если ж, поддавшись странному чувству, oн вышла, Надменная, Вдумчивая, Гневная или Веселая, тем хуже для несказанной наружности, какой не узнаю вовек! ибо проделал маневр по вceм правилам: выбрался, повернул – и вот огибал уже речную луку, неся, будто царское яйцо лебедя, то, откуда не прянет полет, – свою мысленную добычу, напоенную разве что дивной, в себе, досужестью, которую летом искать по аллеям cBoei парка любит всякая дама, стоящая иногда и подолгу, как на берегу ручья у мостков или некой запруды.

XII. СЛАВА

Слава! ее я узрел вчера в непреложности и на иное что, пусть так назовут, не взгляну.

Сотни афиш, помрачением смысла, впивая слепо золото дней, бежали прочь, как во все концы города, с глаз моих, пока влекомый в такт рельсам по горизонту их взгляд не заполнила гордость, которую пуща необъяснимо внушает, близясь в свой час торжества.

Таким диссонансом в минуту восторженности крик исказил это имя, знакомое по череде угасающих поздно вершин, – Фонтенбло, что кулак мой, хоть вдребезги окно купе, готов был докучного схватить за горло: Молчи! Вчуже воплем не поминай у вагонов явившуюся мне здесь мысленно тень, где захлопали дверцы, извергнув вездесущих туристов, на уравнительном и вдохновенном ветру. Мнимая нега нарядных рощ навевает вокруг некий странный дух иллюзорности – что я, отвечаешь ты? – мол, столицу они покинули твоей, ни путники, ради платформы, о добрый служака и по долгу крикун, от кого я, ведь не присвоил восторга, какой, в силу щедрот государственных и природных, отпущен для всех, жду единственно и лишь на время молчания, покамест уйду е? посланников города к блаженной, туда, истоме листвы, где слишком она цепенеет, чтобы не разметало ее с ненастьем по воздуху; на вот, и без посягательств на твою неподкупность, держи – монета.

Равнодушным мундиром подозванный к на коему барьеру, я бессловесно, вместо неправедного металла, вручаю билет.

Поневоле, впрочем, только и видя, что тянущийся бесследно асфальт, ибо еще не могу повeрить, что в этот на диво пышный октябрь среди миллиона столичных жизней, убожеством сплошь громоздящих ту безмерную скуку, чье наваждение здесь по свистку из тумана развеется, ни один не почуял, бежавший украдкой, кроме меня, сколько нынче их, горьких и лучезарных рыданий, намеком, как с веток, струящихся зыбко прочь от превратностей, – сущий трепет и то, что наводит на мысль об осени под небесами.

Ни души – и, сомнениями покинут, словно руки несут и жребий тайного великолепия, слишком бесценный, чтобы раскрылся трофей! но не тотчас решившись в дневное сумерничание бессмертных стволов, исходящее некой из сверхчеловеческих гордостей (так не нужно ли им подтверждения?), проникнуть и переступить тот по-рог, где факелы, вышней стражей, испепеляют грезы, предшествующие их блеску, откуда в пурпуре туч отразится вселенское, стоит ему войти, освящение царственного пришельца, – я подождал, чтобы стать им, покуда неспешно, снова движимый привычным ходом, в очертаниях детской хи-меры, уносящей куда-то людей, не растворился поезд, который оставил тут меня одного.

Гаспар из тьмы. Фантазии в манере Рембрандта и Калло - pic_14.jpg

ПРИЛОЖЕНИЯ

H. И. Балашов. АЛОИЗИЮС БЕРТРАН И РОЖДЕНИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ

I. НОВЫЙ ЖАНР, СОЗДАННЫЙ ЦЕНОЙ ЖИЗНИ

Луи Бертран, или, как писатель любил именовать себя на старинный лад, Людовик либо Алоизиюс [216] Бертран (1807 – 1841), не принадлежит до сих пор к числу широко известных за пределами своей страны романтических поэтов. Между тем значение Бертрана ощутимо до наших дней и может быть выражено с определенностью. Именно Алоизиюс Бертран – насколько такие суждения имеют вес в отношении одного художника – ввел во французскую и вместе с тем, можно решиться сказать, и в литературу мировую стихотворение в прозе как особый поэтический жанр. Конечно, нечто подобное существовало издавна: достаточно вспомнить так называемые стихи Библии и их переводы. Разные формы поэтического произведения в прозе стали появляться во Франции XVIII в. из-за стеснительной регламентированности поздне-классицистических стихотворных норм, которая вела к постепенному умерщвлению стиха французской поэзии XVIII – начала XIX в.; основы для стихотворения в прозе складывались также как последствие стойкой во Франции традиции переводить иностранные поэтические произведения прозой.

вернуться

[216] Это имя точнее произносить по-французски: Алоизиюс, чем по-латыни: Алойсиус (Алоисий). Романтики не придавали значения тому, что имя не является эквивалентом Луи (Лозоик, Людовик, Хлод-виг), а означает «Сын Луи» («Людовикович»).