Мёд жизни (Сборник), стр. 74

– Знаешь что, – сказал он, – пошли вместе, покажешь мне своего стегоцефала.

– Тебе нельзя, – не согласилась Даша. – Там мокро, а ты без сапог. И вдруг он за ногу цапнет?

– Я сбегаю за сапогами. Быстро. Только ты никуда не уходи и Тишку не трогай. Ладно?

Вскоре они уже шли рядом по дороге, а Тишка пылил сзади грязным боком.

– Бросила бы ты его, – безнадёжно попросил Артём.

– Это для Стеши, – отрезала Дашка и добавила другим, просящим голосом: – Можно я стегоцефала буду Стешей звать?

– Зови как хочешь, – согласился Артём, кляня себя за дурацкую выдумку. Дёрнул же чёрт за язык! Захотелось над Андрюшкой подшутить, а получилось, что подшутил над собой. И девчонке голову задурил.

– Как ты думаешь, Стеша уже съел ворону?

– Вряд ли. Я полагаю, он испугался тебя и ушёл в другое место.

– Не, я тихонечко ходила. А что он зимой делает?

– Забьётся под валежник и спит, как все лягушки.

Под эти разговоры они дошли до мочил. Даша, хватаясь руками за ветки, юркнула внутрь. Артём с Тишей на верёвочке ломился следом.

– Здесь!.. – прошептала Даша, оборачиваясь. – Гляди, ворону съел.

На вытоптанном пятачке земли валялось несколько сломанных серых перьев.

«Лисица», – хотел сказать Артём, но в этот момент сбоку взметнулась трава, и серо-зелёная тень с жирным чавканьем сомкнула широкую пасть на его сапоге.

Сдавленно вскрикнув, Артём дёрнулся и потащил за собой из кустов всю тварь, в которой и впрямь было больше метра длины. Тварь извивалась, хлопая по грязи коротким треугольным хвостом, упиралась вывернутыми по бокам немощными лапками и постепенно всё глубже затягивала в глотку обутую в сапог ногу.

Всё было в точности так, как придумал он в разудалую минуту весёлого трёпа. Только сейчас это происходило на самом деле и потому было страшно.

– Ногу выдёргивай! – визжала сзади Дашка.

Артём рванулся ещё раз и, чувствуя, как раздирают кожу пронзившие литую резину зубы, выдернул ногу из голенища.

Плоскоголовый, закрыв глаза и судорожно давясь, жрал сапог.

Артём схватил Дашу в охапку и, прихрамывая на босую ногу, ринулся прочь. Сейчас он ничуть не удивился бы, если бы разом ожили все сказки, что он рассказывал когда-то дочери.

– Скорей, скорей! – бормотал он, продираясь сквозь кусты, а Даша извивалась у него в руках и кричала:

– Папа, отними сапог! Он его не переварит, ты же сам говорил!

Свечка

Боль сначала щекотнула под рёбрами справа и тут же ввинтилась в тело, разлилась по животу, стрельнула в спину. У Паньки ещё хватило силы повесить на гвоздь ковшик, сделать три шага в комнату и боком повалиться на кровать. Тело больше не слушалось, боль вползла в него, словно ядовитый гад, и теперь грызла и плевала обжигающим ядом. Панька мычала сквозь сжатые зубы, судорожно дёргала головой. Боль не позволяла даже кричать, не оставляла никакой надежды, что когда-нибудь она кончится.

Но всё же боль отступила. Не исчезла, только утихомирилась, забралась обратно под рёбра, затаилась там, давая передышку. И тогда Паньке стало страшно. Живо вспомнилось, что так же каталась по расхристанной постели и выла, сжав зубы, столетняя бабка Тоня. А Панька, в ту пору совсем молодая, едва двадцать стукнуло, суетилась вокруг, предлагая лукового отвара или тёртой свёклы, надеясь, что послабит старуху и непонятная хворь уйдёт.

Это теперь боль стала своей, знакомой, а тогда, в сорок шестом году, Паня и понятия такого не имела, чтобы хворать. Хотя чужих болячек навидалась довольно. В сорок первом партизаны забрали её на острова, пожалели оставлять пацаночку на глазах у фашистов. В партизанском госпитале на Ушкуйной горе Пане пришлось всяко, но оттого ли, что сама никогда не болела, или ещё почему, привыкнуть к чужой боли не могла.

Тогда же столкнулась Панька и с бабкой Тоней. Древняя старуха, хорошо помнившая ещё барскую крепость, конечно, на острова не бежала, оставалась в своём доме в Рубшине, даже фотографии родных со стен не сняла, хотя многие изображённые там были военными и с орденами. По ночам часто раздавался стук в бабкино окно, и старуха, изругав гонца, что из лесу в деревню за травой бежит, передавала вязки трав вместе с наказом «вашей девке», как с этой травой поступать. Старухиных проклятий не боялись, напротив, опасались похвалы. Говорили про бабку Тоню, что у неё дурной глаз, и не без причины говорили. Замечали люди за ней такое свойство. Но и помочь бабка Тоня умела лучше других, и в болезни, и просто в беде.

Война бабку Тоню не тронула, а вот в голодную сорок шестую весну ей заплохело. Фельдшера в колхозе не было, люди по привычке послали за партизанской сестрой, хотя Паня ничем не умела помочь умирающей, но никак не могшей преставиться старухе.

Вечером бабке Тоне стало получше, она открыла глаза и позвала неожиданно ясным голосом:

– Подь-ка сюда, девонька…

Паня подошла, бабка Тоня глянула на неё, спросила:

– Ты, что ли, Панька замошинская?

– Я.

– Ну и как, помогали мои травки?

– Помогали.

– А теперь, девонька, ты мне помоги. Мне уже никакая польза не нужна, мне помереть осталось.

– Ну что вы, бабушка…

– Ты не бойся, я не отравы прошу. Свечку за меня поставь.

– Бабушка, я же комсомолка, – растерялась Паня, – нам в бога верить не положено.

– А ты не верь. Ты в церкву к заутрени приди, свечку поставь богородице скорбящей и скажи: «За спасение души грешницы Антонины». Обещаешь?

– Обещаю, баба Тоня.

– А я тебе всё передам. Слыхала небось, что про меня говорят? Молчишь. Значит, слыхала. И не испугалась, пришла. Это хорошо. Я тебе всё отдам, и доброе, и худое, а ты потом дальше передашь. Без этого помирать тяжко. Ты только смотри, завтра свечку не забудь. А власть когда твоя будет, ты про неё лучше не думай, для себя ничего не хоти, так легше… И до последнего, как я, силу не держи, отдай раньше, на покое поживи…

Обещание Панька исполнила, сходила в Погост и поставила свечку. И хотя из Замошья вышла ещё затемно, а обратно всю дорогу чуть не бежала, но к началу работы всё же не поспела.

В колхозе после войны не оставалось ни тракторов, ни лошадей, пахали на себе, а землю под картошку поднимали лопатой. Норма была две сотки в день. Отмерял урок Колька – бригадир, парень чуть постарше Пани. В сорок первом он успел уйти от немцев, жил в эвакуации. В сорок четвёртом окончил школу младших командиров и очутился на фронте как раз в родных псковских краях. Только войны на долю младшего лейтенанта Покровского досталось ровно три дня, и теперь он ходил, дёргая контуженой головой и пряча от посторонних взглядов культю покалеченной руки с нелепо торчащим, случайно уцелевшим мизинцем. Верно, не мог Колька простить миру своей инвалидности, но только был он вечно зол, взвинчен и с людьми говорил не по-людски, а словно в атаку поднимал.

– Явилась, не запылилась!.. – зловеще пропел Колька, увидав Паню. – Это где же ты гуляла?

– Бабка Тоня рубшинская помирает, – ответила Паня, – свечку просила поставить. Я в Погост бегала.

– Ди-ивно! – Колькин голос высох, стал ломким, как прошлогодняя солома… – Посевная идёт, а она по церквам гуляет! Комсомолка… Ладно, иди на делянку, разбираться с тобой будем потом…

И уже уходя, крикнул:

– А бабка твоя померла! Только что померла, рубшинские сказали.

«Небось ещё и свечка не догорела», – подумала Панька.

Панино дело Колька вынес на комсомольское собрание. Ячейка в колхозе была невелика, собрались быстро. Колька в две минуты доложил Панино преступление и добавил:

– Обсуждать тут нечего, предлагаю – гнать её из комсомола, – и первый поднял руку. Зорко обвёл взглядом собравшихся, и руки остальных тоже неуверенно поползли вверх.

Только андреевский Лёха, Панин одногодок, продолжал сидеть, разглядывая сцепленные на коленях руки. Так же, как и Колька, был Лёха бит войной, но не на фронте, а здесь же на мху, в партизанах. Осколочный шрам косо пересекал его лицо, невидящий глаз чуть поблёскивал из-под опущенного века, поэтому казалось, что Лёха подмигивает кому-то.