Опоздавшие к лету, стр. 161

И, чтобы его лучше поняли, пальцем показал на потолок. Палец трясся.

– А, понятно, – улыбнулся человек в черном. – А я-то испугался, что это сайр к нам пробрался. А ты наш. Это хорошо…

И Мишка с трудом подавил в себе желание улыбнуться ему в ответ.

– Видишь, Чуха: гость у нас, – сказал человек в черном подходящему молодому. – На втором этаже, говорит, живет.

Молодой заржал.

– Крутой парень, – продолжал человек в черном. – Чуть что не по нем – гранатой. Фамилии не спросясь. Хорошо, граната тухлая была, а то соскребал бы ты меня веничком… Афганец, одно слово. Афганец, да?

– Нет, – сказал Мишка. С первого раза сказать у него не получилось, и он повторил упрямо: – Нет. Я русский.

– Русский по паспорту. А афганец по душе. Так говорят. В голосе его чувствовалась непонятная издевка.

– Я русский, – повторил Мишка. – Афганцы те, которые там живут.

– Не хочешь, значит, афганцем быть?

– Я русский.

– Хороший парень, – сказал человек в черном. – Культурный. Все понимает…

Он сделал неуловимое движение плечом, и в глазах его Мишка увидел жадное любопытство – а потом Мишку вдруг подняло непонятной силой вверх и куда-то понесло, и без боли ударило о плиты пола, и перевернуло так, что пол оказался над головой, а небо и солнце внизу. Это было неправильно, но повернуться Мишка не смог. Он смотрел, как белое солнце превращается в черный круг на желтой стене. Он так и не понял, что умирает.

– Одним ударом, – подобострастно сказал Чуха. – Одним ударом, Сашок, а?

– Сними с него все, – прыгающим голосом велел Сашок.

– Ты что, хочешь…

– Снимай, падаль!

Чуха стал стаскивать с мертвого Мишки сапоги, запутался в штанах…

– Срезай, козел! Срезать было легче.

– Все. А теперь отойди… Нож дай.

Чуха смотрел, что Сашок делает с Мишкиным телом. Потом его замутило.

– Слушай, хватит, а? Зачем уж так?

– Ништяк… – улыбаясь и часто дыша, Сашок выпрямился. – Пацаны злее будут. Берись, поволокли.

Они подтащили то, что осталось от Мишки, к парапету. Сашок перегнулся через парапет и стал смотреть вниз. Постепенно пейзаж внизу менялся: раздалось и поднялось, вырастая в размерах, каменистое горное плато. То, что было рядом с ним, съеживалось и сжималось, мертвея. Наконец, плато увеличилось до размеров естественных. До него было метров пять. Видна была россыпь зеленоватых автоматных гильз.

– Подняли… – сказал Сашок. – Перекинули… Изуродованное до неузнаваемости тело Мишки с тупым звуком упало на камни.

– Иди-ка еще вон… гранату принеси…

Чуха послушно сходил и принес гранату. И перебросил ее следом за телом.

– Орденок теперь дадут… посмертно… – все с той же улыбкой сказал Сашок.

Он отвернулся от парапета, и плато стало оседать и уменьшаться, уменьшая вместе с собой и мертвого Мишку, лежащего на нем.

– А представляешь, если бы это сайр был? – подстраиваясь под старшего, сказал Чуха.

– Был бы это сайр… так мы бы с тобой… там лежали… – Сашок согнал улыбку с лица. – Козлы мы с тобой и разъебаи. Сайр бы нас на счет «раз» положил. Да только вряд ли сайр сюда пролезет. Нет им, гадам, сюда пути… – Глаза Сашка опасно сузились, голос побелел.

– Щуплый пацан, – уходя от опасной темы, завертел головой Чуха. – А кровищи, что с борова.

– Засохнет, – плюнул Сашок.

ТАТЬЯНА

Накормили последних. Хотелось лечь и никогда больше не вставать. Маленькие ревели вперебой. Те, что чуть побольше, азартно смотрели в небо. Только что нечисть – одни крылья и ноги – попыталась свалиться на головы. В нее попали, и с жалобным воем нечисть скрылась. Всей еды было: тридцать буханок черного и два ведра лапши на порошковом молоке. Это на без малого две сотни народу. Завтра не будет и того, сказал Василенко, хлебозавод – все. Не удержали. Василенко был черный и худой. Как Дим Димыч, спросила Татьяна, отходит? Не знаю, Танюха, сказал Василенко, я его с позавчера не видал. Вроде живой. Загляните к нему, Федор Игнатьевич, вы ж мне не чужой, попросила Татьяна, ведь мне отсюда – ни на шаг. Ладно, Танька, загляну. Передать ему что? Передать? – Татьяна вдруг смешалась. Передать: что жива и что люблю. Она с вызовом посмотрела на Василенко. Он вдруг улыбнулся. На запекшихся черных губах появились алые трещинки. Ладно, сказал он, для этого дела специально съезжу…

Она двигалась уже как манекен: высаживала на горшки, вытирала слезы, разнимала драки, успокаивала, как умела, играла в пантеру и в лису Алису, надувала прохудившийся мяч, вставляла кукле ноги… Наконец, Фома Андреевич поймал ее за бок и посадил рядом с собой.

– Передохни, дочка. Не одна ты тут, пусть и мамки не только за своими походят…

Она послушно сидела, беспрерывно куда-то проваливаясь. Потом, похоже, заснула, потому что, открыв глаза, обнаружила себя лежащей и прикрытой пиджаком. Рядом кто-то тоненько плакал, подвывая.

– Ума решилась, бедная, – сказал один голос.

– Водки ей дайте, – сказал другой.

– Разойдитесь, просто разойдитесь, – сказал Фома Андреевич. – Не стойте над душой. А ты поплачь, родная, поплачь. Рта не затыкай, не насилуй себя. Поплачь.

Татьяна опять уснула.

Окончательно она проснулась в полной темноте. Тусклое кольцо луны терялось в перепутанных ветвях. Фома Андреевич дышал рядом.

– Спи дальше, – сказал он. – Если что – разбужу.

– Фома Андреевич, – сказала Татьяна, – вы-то сами когда спали последний раз?

– Сегодня часок ухватил. А что?

– Да неловко мне.

– Неловко только метлой париться, – сказал Фома Андреевич. – А вам, молодым, сна больше требуемо. Я вот сижу и в небо смотрю, и мне хорошо.

– Выспалась я, – сказала Татьяна.

– На фронте, помню: спать хотелось и есть. Только спать и есть. И все. Остальное тоже вроде помню, но так… сквозь кисею. А спать и есть – страшно…

– Вот и у нас так.

– Еще немножко не так. Но у нас и хуже, опять же. Там хоть ждали чего-то. И, все-таки, мужики одни… легче. В сорок четвертом, зимой, к нам из Белоруссии партизанский отряд прорвался. Баб и ребятишек человек сто да бойцов полсотни. Из блокады, голодные, шатаются… Командира с комиссаром перед строем расстреляли, а бойцов приодели слегка, жратвы какой-то дали, патронов – и назад. Ну а семьи – в тыл. Так командир с комиссаром обнялись перед смертью и расцеловались. Знали, видно, на что шли – с самого начала знали…

– Почему расстреляли-то? За что?

– Оставление позиций.

– Так что – лучше бы дети перемерли?

– Командование считало – лучше…

– Вот же сволочи…

– Может, и сволочи… А может, и нет. Кто знает? Про Ноя же ты читала?

– Читала. Про ковчег.

– Это Писание… А есть еще предание – неписаное. Про соседа Ноева, по имени Орох. Был он завистлив и подозрителен. Увидел Орох однажды, что Ной с сыновьями начал строить огромную лодку, и подумал: с чего бы это? Ной, говорят, праведник, Господь любит его. Не иначе, что-то должно случиться. И стал Орох строить такую же лодку. Долго строил, но закончил в срок. И все смеялись над ним и над Ноем. А потом начались дожди. И реки вышли из берегов, и ручьи превратились в потоки. И стала заливать вода жилища. Тогда поняли люди, что Бог прогневался на них, но не было у них сил душевных принять этот гнев как подобает. И бросились они к ковчегам… Но затворил Ной ворота ковчега, и напрасно стучали в них люди. Женщины поднимали детей над волнами и питали надежду, что хоть безвинных младенцев примет праведник Ной. Но был Ной послушен воле Господа. А Орох не вынес плача и мольб – и отворил ворота. Взошли люди на ковчег Ороха, но слишком много их было, и не смог он затворить ворота, не смог выбрать того, перед кем их затворить…

– Вы это сами сочинили? – помолчав, спросила Татьяна.

– Не знаю, дочка. Может и сам. А может, слышал от кого…

– Значит, мы потомки того праведника… Интересно, спал он спокойно в оставшуюся жизнь?

– Он спал спокойно.

– Тогда, наверное, все, что было потом – это искупление его праведности. Включая нас и вот это…