Золотое колечко на границе тьмы, стр. 81

5

В ту пору мы с мамой, отчимом и маленьким братишкой жили уже на улице Нагорной, на краю лога.

В нынешнее время лог засажен тополями, а тогда склоны его были голыми. И эти склоны, и крутые берега Туры недалеко от впадения Тюменки были раем для любителей лыж. Особенно те склоны и обрывы, где сходились два больших деревянных моста через лог и через Туру. Куда ни глянь, всюду лыжники: мальчишки, солдаты местного гарнизона, спортсмены в разноцветных свитерах.

А на расчищенном льду Туры со скрежетом и стуком гоняли клюшками плетеные мячики ужасно ловкие хоккеисты.

Как сейчас вижу этот олимпийский праздник – в морозной дымке, под оранжевым закатом, среди нависших снежных круч, над которыми темнеют купола и башни Троицкого монастыря.

Можно было с косогора стремительно съехать на лед, к застывшим, укутанным в снег катерам. А можно было забраться аж до Краеведческого музея и неторопливо катить на лыжах-коротышках сперва по улице Республики, потом свернуть в пролом изгороди к берегу и ехать до моста, а там, сделав вираж у насыпи, выехать на спуск, ведущий к самой реке. Общий путь получался, наверно, с полкилометра…

Однажды я после долгих лыжных приключений оттаивал и сушил у печки обледенелые штаны и ватник. И тут пришел дядя Боря. Вполголоса и почему-то виновато сказал маме:

– Лёля, Петя приехал.

Мама странно выпрямилась, опустила руки. Потом выговорила отчужденно:

– Ну и что?

– Славика хочет увидеть.

Началась суета, меня нарядили как на школьный утренник. А сам я в тот момент никаких особых чувств не испытывал. Кроме радостной догадки, что по причине отцовского приезда можно будет прогулять пару школьных дней.

Отец остановился у дяди Бори – они всегда были большими приятелями. Но вскоре перебрался в гостиницу “Заря” – в проходной каморке было тесно и неловко. Однако он каждый день приходил к дяде Боре, чтобы увидеться со мной. Я с Нагорной приезжал туда на автобусе утром, а домой возвращался совсем поздно. А иногда оставался у дяди Бори ночевать – чтобы не тащиться через полгорода в темноте и холоде.

Мы с папой ходили в кино и в музей, гуляли по улицам, обедали в столовой рядом со старинным рестораном “Сибирь”. Папа расспрашивал меня о школьных делах, о книжках, которые читаю, о друзьях-приятелях. Об отчиме и о моем маленьком брате он деликатно вопросов не задавал. Иногда рассказывал о детстве в Вильнюсе и о том, как он со своей мамой эвакуировался потом в Вятку – началась Первая мировая война. В Вятке еще до революции он и познакомился с девочкой Лёлей – это была моя будущая мама. А еще он хвалил мои стихи, которые я сочинил в чисть недавнего тридцатилетия Октябрьской революции.

Но мне казалось, что при этом отец смотрит на меня из какого-то далёка, слегка отрешенно. Словно хочет что-то вспомнить. Может быть, то время, когда он приезжал к нам не в добротном штатском пальто, а в лейтенантской шинели? Тогда было тревожно, и все же… хорошо. Лучше, чем сейчас.

– Папа, а помнишь, у меня был тряпичный заяц?

– Н-нет… Нет, сыночка, не помню. А что, хороший был зайчик?

– Ну… для меня хороший… Он однажды сидел на подоконнике и примерз к стеклу. А я разревелся, жалко стало…

– А где он теперь?

– Не знаю. Не помню…

Отец не все дни напролет был со мною. Иногда надолго уходил по всяким своим делам: в институт, где работал до войны, в библиотеку. А еще – в суд. Там готовилось к слушанию бракоразводное дело. Об этом даже объявление появилось в “Тюменской правде”. Такое тогда было правило: хочешь разводиться – давай извещение в газете. Отец хотел. В прошлый раз они с мамой оформить развод не успели, и вот теперь он приехал специально.

Когда отец уходил куда-то без меня, я не спешил от дяди Бори домой. Здесь, на улице Герцена, все было привычное, родное: и двор с громадным тополем, и давно знакомые мальчишки, и соседи Шалимовы за дяди Бориной стенкой.

А в комнатах, где раньше жили мы с мамой, сестрой Милей и братом Сережей, поселилось теперь шумное семейство Покрасовых. Среди них был Вовка, мой ровесник. Тихий такой, покладистый парнишка. Мы с ним подружились.

По вечерам Вовка и я вели разговоры, сидя у горящей печки, или играли в “Воздушный бой”. Отец подарил мне большую коробку с картой, фишками и латунными самолетиками. Увлекательная была игра.

Но гораздо больше нравился мне другой отцовский подарок: красно-синий мяч в шелковой сетке.

Раньше никогда у меня не было громадного разноцветного мяча. Я лишь мечтал о таком, когда видел у кого-нибудь из ребят. Но и те мячи, которые я видел, были не совсем такие. Тяжелые, с толстой резиновой оболочкой. А этот оказался легонький, чувствовалось, что резина его тонкая, как у волейбольной камеры. Мяч звенел, ударяясь о стены и мебель. Красная половина его была чуть больше синей, раздутая такая – даже трещинки на краске. Но эта неровность делала мяч еще больше симпатичным. Он был живой и веселый. В нем для меня как бы сосредоточилась радость тех дней.

Мы с Вовкой часто перекидывались мячом через весь дом – от наружной кухонной двери через дяди Борину комнатку и жилище Покрасовых. Но никто из взрослых – ни дядя Боря, ни его частые гости (студент Володя Шалимов с гитарой и приятелями), ни многочисленные Вовкины тетушки и сестры, ни отец его – отставной капитан третьего ранга Михаил Мартыныч (часто бывавший навеселе) – ни разу не прикрикнули на нас. Мы с Вовкой и взрослые жили, конечно, в одном пространстве, но в то же время как бы в разных измерениях, и никто не мешал друг другу. Даже если мяч задевал и раскачивал лампочку, на это почти не обращали внимания.

Я так полюбил этот мяч, что, уходя к себе на Нагорную, всегда брал его с собой. А потом нес обратно к дяде Боре. …

Наконец состоялся суд. Меня на заседание не взяли. И “делить” меня на суде родители не стали, хотя отец хотел, чтобы я поехал к нему. Судья – пожилая женщина – мудро посоветовала:

– Не надо сейчас дергать мальчика. Пусть пока все будет как есть. А подрастет – сам выберет.

На том и порешили.

Требовать с отца алименты мама не стала. Он и без того обещал помогать мне. И посылал деньги до той поры, пока я сам от них не отказался, защитив университетский диплом…

Через день после суда отец собрался в обратную дорогу.

Мне было не то, чтобы грустно, а как-то смутно на душе. Мама гладила мне рубашку, чтобы я на прощанье предстал перед отцом в приличном виде. Я, дожидаясь, когда отпустят меня на улицу Герцена, рассеянно кидал в стену мячом.

Мяч неунывающе звенел.

– Не стучи, Леську разбудишь. – сказала мама.

– Ага… – и я кинул мяч последний раз. Он ударился о косяк, отскочил в угол к табурету. И грохнул!

Потом оказалось, что из ножки табурета торчал острый кончик гвоздя, чуть заметный.

Взрыв был такой, что Леська проснулся и заревел.

Но что был младенческий плач братишки по сравнению с моими слезами!

Сначала я заплакал негромко. Присел на корточки, и слезы закапали на резиновую красно-синюю тряпицу со сморщенной, шелушащейся краской. Но при первых словах мамы, которая спешила утешить меня, рыдания рванулись неудержимо.

Мама сначала просто стояла надо мной, потом подняла, усадила рядом с собой на кровать, прижала.

– Ну, успокойся, маленький…

Но горе сотрясало меня. И мама поняла, конечно, что дело не только в гибели мяча. Это были слезы от несправедливости жизни, от неласковой судьбы, которая разорвала семью. Слезы об отце, которого я, оказывается, очень люблю и с которым сегодня вечером расстанусь неизвестно насколько…

Пришедший с работы на обед отчим сумрачно успокаивал за фанерной перегородкой Леську. Когда я, наконец, притих, мама сказала:

– Ну, если хочешь, ты ведь можешь поехать с папой. Еще не поздно…

На миг заманчивость новой жизни и радость, что не надо расставаться с отцом, позвали меня в дорогу.

– Ладно, – всхлипнул я…

Разумеется, я не уехал. Через полчаса тоска поулеглась, а расставание с мамой показалось страшнее всех несчастий. Я успокоился, умылся и вырезал из лопнувшего мяча узкие полоски. Две себе и две Вовке – для рогаток.