Золотое колечко на границе тьмы, стр. 40

Форик наугад выхватил из коробки кадрик. Вставил.

Оказалось – это Любовь Орлова. То есть американская циркачка Мэри. И рядом – советские друзья и ее сын-негритенок у них на руках А вокруг – первомайские знамена.

– Это когда ее спрашивают: "Теперь понимаешь?" А она говорит: "Теперь понимаю!"

Мы все это слышали, будто наяву: и мелодию "Песни о Родине", и слова с американским акцентом:

– Теперь понимаю!

Американская артистка наконец поняла, в какой замечательной стране она оказалась. В той, где не угнетают негров, где всегда вольно дышит человек и у всех ребят счастливое детство.

Мы тоже это понимали.

А что, разве не так? Негров у нас в самом деле не угнетали. Фашистов мы победили. К Новому году обещают снижение цен на продукты и промтовары. В городе появилось еще несколько новеньких автобусов, а в кинотеатре «Темп» с завтрашнего дня пойдет цветной фильм «Сказание о земле Сибирской». Хотя и не трофейный, но, говорят, замечательный…

Конечно, кое-какие сомнения по поводу счастливого детства и всеобщей справедливости у нас возникали. Особенно у Форика – сына капитана Усольцева, героя войны, а теперь обитателя одного из северных лагерей. Но все же справедливость готовилась победить и здесь. Форику было известно, что есть надежда на пересмотр отцовского дела.

Пересмотр состоялся, только позже. Георгий Усольцев вернулся домой в сентябре пятьдесят третьего года. Однако той зимой, в конце сорок девятого, Форик верил в близкую радость. Поэтому он, как и мы, знал, что детство у нас все-таки счастливое.

Да оно и было счастливым. Потому что мы делали его таким сами. Своими руками. Как фанерный киноаппарат, кораблики из сосновой коры, ледяную гору на углу Казанской улицы, пиратские костюмы для новогоднего утренника и пугачи из медных трубок. И нашу дружбу.

А кроме того, совсем близко были зимние каникулы. Уж они-то – самое неподдельное счастье.

БОСИКОМ ПО АФРИКЕ

1

Ранним слякотным утром 2 ноября 1972 года я приехал в Шереметьево, чтобы сесть в самолет, улетавший на Кубу.

Было еще темно, отражения фонарей зябко ежились в мокрых бетонных плитах. А в нашем громадном, как звездолет, четырехмоторном лайнере (это был “Ил”, не помню уж, с каким номером) оказалось тепло и уютно. Однако очень скоро тихий уют сотрясло нарастающим ревом пропеллеров. И они нас понесли сквозь дождливый рассветный воздух – круто вверх.

Какое-то время крылатая махина с дрожанием и тряской пробивала облака. И вдруг – синева! Тучи остались внизу и теперь были похожи на громадные чистые сугробы. А слева и сзади ударило в овальные иллюминаторы веселое умытое солнце.

Для тех, кто остался внизу, оно еще не взошло. Да и после восхода его не увидят за многослойной сырой хмарью. А здесь – пожалуйста! Незамутненное, первозданное.

Самолет бодро гудел, свистел искрящимися винтами: старался, чтобы солнце его не догнало. Однако наше неутомимое светило все же догоняло нас, пытаясь обойти “Ил” с левого борта. Но догоняло медленно: скорость у лайнера была ого-го какая, и потому утро растянулось на несколько часов.

Самолет мчался на юго-запад, постепенно догоняя лето. Или, по крайней мере, теплую погоду. То, что внизу нет унылой осени, стало видно примерно через час, когда облака исчезли и открыли под нами прозрачную глубину – до самой земли.

Я, к сожалению, сидел не у иллюминатора, а во втором от прохода кресле. У овального окошка удобно устроился самый пожилой член нашей писательской делегации – известный казахский драматург. Мы звали его, разумеется, Аксакалом. Между ним и мною углубилась в кресло наша переводчица – крупная дама средних лет, с высокой черной прической. непростым (как мы уже поняли) характером и привычкой восклицать в моменты удивления по-испански: "Фантастико!" Ей хотелось быть похожей на испанку, но мы про себя звали ее на французский манер – Мадам.

Слева сидел Барбудо – молодой огнебородый зам редактора детского литературного журнала.

Понятно, что мое место было не самым удобным для наблюдения из иллюминаторов. Поэтому я в конце концов перелез через добродушно ворчащего Барбудо и встал в проходе. Теперь можно было смотреть сразу в несколько окошек. И земля под таким углом была видна гораздо лучше.

Внизу медленно двигались острые зеленые хребты Югославии. Кое-где на склонах виднелись проплешины глинистого осеннего цвета, но в общем было впечатление, что там – полное лето.

Потом началась Италия: Средиземное море с неподвижной бирюзовой рябью, изумрудные грудки островов, желтая кромка берега в снежной оторочке прибоя. А дальше – покрытая растительностью суша с частыми вкраплениями очень синих озер…

Из-под алюминиевого дрожащего закрылка выполз белый городок с крошечной колокольней. Среди зелени я разглядел похожее на ребристую подкову строение. Что это? Стадион? Или развалины древнего амфитеатра?

Мне вдруг представилось, как там, на бугристых, прогретых солнцем камнях стоит, задрав голову, мальчишка. Этакий Пепе из горьковских "Сказок об Италии": тощий, смуглый, с дырами на мешковатых штанах и цветастой рубахе. Смеется и машет рукой нашему "Илу". Я улыбнулся и тоже помахал мальчишке (мысленно). И услышал голос стюардессы в динамике:

– Уважаемые пассажиры! Через десять минут будем пролетать Рим…

– Фантастико! – возгласила в своем кресле Мадам.

Никакого Рима я не увидел, хотя динамик повторил обещание по-испански и по-английски. По-прежнему тянулись мелкие белые городки. Может, это были римские окраины, а сам Вечный город оказался под брюхом "Ила"? Я глянул под ноги: словно пробил взглядом ковровую дорожку, дюралевую палубу, груды чемоданов и сумок в багажном трюме и клепаную обшивку. Они словно стали стеклянными. И представилось, как за этим стеклом подо мной плывут кварталы, башни, мосты, древние акведуки, поломанная чаша Колизея, купол собора Святого Петра…

Надо сказать, представилось весьма отчетливо. Может быть, чересчур. Недаром я в детстве слышал от взрослых, что у меня "необузданное воображение". Одиннадцать километров глубины словно ахнули у меня под ногами, оторвались во мне. Так, что стало пусто в груди. И в сердце – обморочный сбой.

Впрочем, дело. конечно, не в воображении. Видимо, случился перепад давления воздуха, и сердце отозвалось, как расхлябанный анероид. Эта расхлябанность уже в ту пору часто давала себя знать. Я сел, подышал, прикрыв глаза. Барбудо осторожно тронул мой локоть, спросил губами:

– Что?

– Пустяки… – так же незаметно отозвался я. Не хватало еще, чтобы о чем-то догадалась Мадам. Барбудо встал, пошел в передний салон. Там, в первом классе, летели всякие высокие чины: в Гаване ожидались Дни культуры Советского Союза. Скоро Барбудо вернулся.

– Пойдем, у ребят есть лекарство…

Высокопоставленные «ребята» держались по-свойски. Среди них оказался и знакомый. Когда-то он был редактором молодежной газеты в Свердловске, а теперь, если не ошибаюсь, дослужился до министра республиканского ранга.

В ностальгические воспоминания министр ударяться не стал, а вынул бутылку с армянскими буквами и звездочками на этикетках.

– Давай из горлышка… Только не очень, а то у нас одна.

Я глотнул.

– Ну как? Полегчало?

– Вроде бы…

– Зажуй… – И дал мне помидор. Я зажевал.

– Отлегло? А то глотни еще. Только имей совесть…

Я сделал несколько глотков, соизмерив их со своим представлением о совести и с пониманием, что министр врет: бутылка у него явно не одна. Иначе какой, на фиг, он министр.

Сановный земляк вежливо, но поспешно отнял у меня емкость с живительным лекарством, дал конфетку и завел светскую беседу про общих знакомых.

Я кивал. Теплота потекла по жилам, сердце вошло в нормальным ритм, самолет вновь показался уютным и безопасным, а небо и земля прекрасными.

Салон первого класса отличался от нашего, "пролетарского", тем, что кресла были просторнее, мягче и стояли не так плотно друг к другу. Хорошо здесь было. Но я посидел немного и пошел к себе. Барбудо завистливо принюхался. Я устроился в своем законном кресле и стал "наблюдать жизнь".