Бабушкин внук и его братья, стр. 15

И помчится море мне навстречу,

И тугая соль ударит в грудь.

И в глазах умрет закатный вечер,

И не станет больно мне ничуть…

Я вдруг понял, что солист похож на Ивку. Волосы, правда, не такие летучие и светлые, но лицо – похожее. И не только лицо. По-моему, у этого мальчика была такая же ясная, как у Ивки, душа. И… может быть, он тоже тревожился за старшего брата.

Господа взрослые, что же вы творите на нашей земле! Может, мы, дети, лишние на ней? И вы решили, что многих, кому уже восемнадцать, можно под корень?

«А дети? – будто возразил мне такой «взрослый». – Вы-то чем лучше? Мало вас, бандитов, в свои юные годы? Откуда вы такие?»

Я не знал, откуда. Хотя нет, я догадывался. Я огрызнулся: «От вас! От вашего озверелого мира. Бандиты – они те, кого с самого рождения никто не любил!» – «Ну, так возьми и полюби! Лыкунчика, Вальдштейна…» – «Издеваешься, да? Дурак…»

Я мотнул головой и снова стал смотреть на экран.

Да, солист явно походил на Ивку. И многие в хоре были на кого-то похожи. Вон те рыженькие близнецы – на Витю Брусилова, одного из «поповичей». А этот, в очках, – на Олега Птахина из моего нынешнего класса. А небольшой, чернявенький – на Рената Латыпова… Но все они были как-то чище, красивее. Песня будто озаряла их изнутри. Каждого… И вон того, тонкошеего, с белобрысой челкой и желтыми глазами… Тьфу ты, наваждение!

Но нет, лицом он, может, и похож на Вячика Вальдштейна, но… все равно не похож. На такого разве поднялась бы у меня рука? Даже со страха… Да и страха бы не было.

Месяц, очень маленький и тонкий,

Тихо встал в надсолнечной дали.

Светит, словно просит аистенка:

«Дотяни, дружок мой, до земли…»

…Отец однажды услышал эту песню и сказал, что она неправильная.

– Аисты не летают над открытым морем. Они мигрируют на Юг через Сахару.

– Это же просто песня! Она не про географию!

– Песне тоже нужна точность. Особенно если про полет.

Я не поленился, взял первый том «Мира животных» (тогда у нас была большая библиотека). Прочитал про аистов.

– Они пересекают в полете Гибралтарский пролив.

– Он же совсем не широкий.

Я сказал:

– Много ли надо измученному аистенку?

Отец посмотрел внимательно.

– Ты его жалеешь? Или… себя?

Я тогда проглотил это молча. Пожал плечами. А сейчас вспомнил, и стало в горле колюче – не продохнуть. Я перемотал пленку и пустил песню снова. Лбом вдавился в оконный переплет.

Тихо вошла мама. Тронула за плечо. Я не обернулся.

– Мама, за что он меня ненавидит?

– Кто?!

– Он…

– Сашенька, да что с тобой! Что за глупости… Ну, перестань…

ВСЕ ВХОДИТ В РАМКИ

Я долго не мог уснуть. Мелодия про аистенка никак не уходила от меня. В бабушкиной комнате слабенько, дребезжаще били часы. К их звону давно все привыкли, никого он не будил.

А еще звучала, как струнный механизм, бабушкина кровать. Она тоже была старинная – со спинками, похожими на решетки готического собора. Раньше бабушка спала на ней в садовом домике.

Вскоре после полуночи подул шумный ветер. О наружной жестяной подоконник застучали капли. «Вот и лету конец», – подумал я уже сквозь сон.

Однако утром опять было солнечно и тепло. Даже лучше, чем вчера. Ветер прогнал запах дыма, а дождь, видимо, пригасил торфяной пожар.

Родители ушли, когда я еще спал. Не стали будить. Когда поднялся, бабушка сказала:

– Спишь до десяти. Совесть-то есть?

Я сказал, что нету.

– Зато есть вот что! – И наконец отдал ей акварель со старым домом.

Ну, бабушка засияла! Даже поцеловала обожженную рамку.

– Я ее, бедную, сохраню на память. А картинку вставлю в новую. Такую же рамку, конечно, уже не найти, ну да ладно, главное, что сама акварель цела… Ивушка – ну до чего же славный мальчик! Умница!

– А я? Кто догадался туда поехать?

– И ты… Ешь яичницу и садись за уроки.

– Я же вчера был только на литературе.

– Ее и учи.

– А по ней ничего не задали.

– Тебе всегда «ничего не задали»… Тогда чисти штаны, которые вчера извозил. Потом пойдешь в «Овощи-фрукты» за капустой.

– Если будешь меня мучить, не отдам еще одну вещь.

– Это какую же?

– А ты забыла!

– Выкладывай!

Я достал из кармана безрукавки железный гребешок.

– Сперва просила, а потом не вспомнила…

– А! Давай, давай! Пригодится.

– Знаю, – хихикнул я.

– Что ты знаешь?

– Что пригодится.

– Ну-ка, марш в магазин!

Гребешок и правда пригодился.

Когда я пришел из школы и бесшумно отпер дверь, бабушка это не услышала. Я снял кроссовки и на цыпочках подошел к ее комнате.

Бабушка сидела на кровати, перед табуретом. На табурете стояло блюдце с молоком и хлебными крошками. Бабушка гладила гребешком ладонь, улыбалась и что-то шептала.

Я кашлянул у приоткрытой двери. Бабушка быстро воткнула гребешок в волосы. Взялась было за блюдце, но поняла: прятать поздно. Я был уже в комнате.

– Стучать надо, молодой человек.

– Колдуешь, да?

– Что за глупости!.. То есть не ваше дело, сударь.

– Квасю надеешься приманить, чтобы пришел на новую квартиру. Ну и правильно. Он теперь, небось, бездомный-беспризорный…

– Напрасно ты иронизируешь.

– Ничуть не ир-рор… тьфу… низирую. С домовым всякое жилье уютнее.

– Квасилий не домовой! Он… просто Квася, вот и все. Мой приятель.

– Все равно из породы домовых. А кто еще-то?.. Ну ладно, ладно, молчу.

– Надеюсь, ты не станешь откровенничать с родителями о моих старческих причудах?

– Я, по-твоему, кто?! И никакая ты не старческая. Ты это… дама средних лет.

– Данке шен.

– Биттэ зэр.

– А как дела в школе? Надеюсь, сегодня никаких историй не было?

– Была…

– Господи, что еще?

– Ба-а… Я с ним помирился.

В школу я в этот день пришел к самому звонку. Почти никто не вспомнил о вчерашнем. Вальдштейн на меня не смотрел, остальные ребята смотрели и разговаривали нормально. А Клавдия Борисовна решила, видно, что дома мне устроили «семейную профилактику» и можно на этом дело закрыть.

Только Настя за меня тревожилась. Едва начался первый урок, немецкий, она толкнула мою ногу коленкой. Коленка была холодная, гладкая и такая… у меня все внутри отозвалось тайным замиранием. И мелькнуло в голове, что ради такого случайного касания можно было бы ампутировать самые дорогие штаны, а не только этот обгорелый утиль. Но если бы эту мысль угадал хоть кто-то, я сгорел бы на месте, как канистра с бензином. Я даже перед собой-то молча застонал от навалившейся стыдливости. Но под ней, под стыдливостью этой, шевелилось что-то вроде теплой пушистой гусеницы. Пусть толкнет еще разок, а?

И она толкнула еще разок, покрепче.

– Ты уснул, что ли?

– А? Нет… Что?

– Я спросила: дома сильно ругали?

– Меня? Нисколько!

– Тогда хорошо… Я за тебя переживала.

– Ну и зря… – И я начал с нашей третьей парты старательно подсказывать несчастному Шурику Лапину, которого вызвали к доске и заставили делать перевод незнакомого текста.

– Руих, биттэ, майн либер Иволгин, – попросила добродушная «немка».

– Энтшульдиген, биттэ, Нина Петровна.

– То-то же, – сказала она уже по-русски. А я опять «отрубился» и стал тайно ждать: не толкнет ли меня Настя снова. И, по правде говоря, ждал на всех уроках, хотя порой меня настигало понимание, что лучше бы провалиться куда подальше… А на последнем уроке дошел до сверхнахальства – толкнул ее сам.

– Ты чего?

– Нась… я… узнать хотел. Я забыл, у тебя какого октября день рождения? Пятнадцатого или шестнадцатого?

– Пятнадцатого.

– Это хорошо.

– Почему?