Возраст третьей любви, стр. 75

Юрино дежурство было окончено. Пока он размывался и переодевался, Приходько из первой травматологии уже закончил осмотр пострадавшего, которого только что привезли после автокатастрофы. И уже можно было расслабиться, идти домой и даже не прислушиваться по дороге, как плачет у двери реанимационного блока немолодая растрепанная женщина, к которой Приходько вышел за пять минут до Гринева.

Но Юра машинально прислушался, на секунду приостановился – и тут же забыл о своем намерении расслабиться и ни на что не обращать внимания…

– Понимаю ваше горе, – не замечая его, негромко говорил Приходько, наклоняясь к плачущей женщине с высоты своего баскетбольного роста. – Но поймите же и вы: у меня просто нет возможности оплачивать такие препараты из своего кармана, только поэтому я…

– Я понимаю, доктор, понимаю, – всхлипывала женщина, теребя в руках носовой платок. – Но у меня же нисколько нет с собой, я же не знала, я так растерялась, когда мне позвонили, это же мой сын, вы поймите, все так неожиданно, вы только уколите сейчас, а деньги я потом сразу же привезу, вы поверьте, у меня есть, я и сестре позвоню сейчас… сейчас же… Вы только сейчас сделайте ему этот укол, потом же поздно будет!

Последнюю фразу она уже выкрикнула, хотя по-прежнему говорила едва слышным голосом. Но такое отчаяние прозвучало в нем, что это был действительно крик, и сила звука была неважна.

Гринев почувствовал, как в глазах у него темнеет и он перестает соображать, что делает. Все могло быть: сестричка могла почаще забегать в палату к больному, который за каждый укол или процедуру совал ей шоколадку, санитарка могла наорать на «бесхозного» старика с энурезом, перестилая ему постель, врач мог взять деньги за то, чтобы не фиксировать опьянение в больничном листе… Но был предел, которого никто из них переступить не мог.

Требовать денег у матери умирающего за укол в реанимации – это было так далеко за пределом, что казалось непредставимым.

Гринев повернулся, отодвинул плачущую женщину и, не вдумываясь в смысл происходящего, ударил – немного вверх, в лицевое пятно под зеленой шапочкой – так сильно, что почувствовал, как что-то чавкает и растекается у него под кулаком.

– Юрий Валентинович, я все понимаю, – сказал Светонин. – Я, может, и поверил бы тебе. Я же всегда тебе верил, Юра, ты знаешь. Но поверить в то, что ты говоришь, – этого я, извини, не могу. Не может такого быть, Юра! Вот не может, и все, хоть стреляй. Конечно, Приходько не ангел, дети-шмети, то-се, но чтобы наш врач…

Генрих Александрович сидел за столом в своем кабинете и, сняв очки в тонкой золотой оправе, смотрел на Гринева. Его глаза без очков почему-то показались Юре растерянными, когда он наконец сам взглянул на Светонина.

– Вы ее спросите, – мрачно произнес Гринев. – Больше у меня свидетелей нет.

– Да спрашивал уже! – воскликнул Светонин. – Неужели ты думаешь, что мы ее не спросили? И я спрашивал, и главный… Она говорит то же, что и Приходько: ничего подобного, ему все показалось, врач, который сына осматривал, наоборот, вышел меня успокоить… Сын-то ее в первой травме лежит, как раз у Приходько! И что я должен делать, как по-твоему? У Приходько переносица сломана, глаз поврежден, конечно, он озверел! Требует, так сказать, сатисфакции.

– На дуэль меня, что ли, вызывает? – усмехнулся Гринев.

– Если бы… Увольнения твоего требует. Ну, увольнение – это, положим, слишком, но выговор объявить придется. И извиниться придется, Юра, – помолчав, добавил Светонин. – Прилюдно. Такие обвинения, знаешь, просто так не бросают… Да тебе, может, и правда показалось, а? – спросил он с надеждой в голосе. – Ты последнее время на износ ведь работаешь, после этой твоей женитьбы неудачной, я же вижу. И другие видят… Что хочешь могло от усталости померещиться! Пойми, Юра. – В его голосе мелькнули теперь уже просительные интонации. – Я просто в безвыходном положении. Тебя ведь все моим любимчиком считают, да я и не отказывался никогда. Ты представляешь, что начнут говорить? Это же люди, на каждый роток не накинешь платок. Такие сплетни пойдут, все с ног на голову переставят! Через полгода, если я сейчас глаза закрою, в таком виде выплывет, что никому мало не покажется. Тем более у Приходько тесть в Минздраве, ты же знаешь…

– Знаю, – сказал Гринев, вставая. – И в дурацкую ситуацию вас не поставлю, Генрих Александрович. Но и сам в нее не стану. Лучше увольняйте. И Приходько будет доволен, и вам спокойнее. А я пристроюсь уж где-нибудь…

Юра думал, что этого не будет больше никогда, что, уехав на Сахалин, оборвав все нити, связывающие его с прежней жизнью, с Москвой, он поставил надежный заслон перед этим котлом, в котором как варево кипят отношения, для него невозможные.

И вдруг оказалось, что там, в этом котле, – женщина, без которой ему нету жизни. И туда стремится поэтому глупое сердце, обо всем позабыв, ничего не слыша, кроме ее тихого дыхания, когда она лежит рядом и всхлипывает во сне.

Глава 12

Женя проснулась оттого, что стало светло в глазах. Это было такое странное ощущение: глаза еще закрыты, она еще спит – и уже видит яркий, откуда-то пробивающийся свет.

Она открыла глаза и тут же зажмурилась снова. Свет лился прямо ей в лицо из окошка, которое до сих пор всегда было тусклым, белесым. Светило яркое утреннее солнце, и множество древесных пылинок плясало в его прямых лучах.

И она так обрадовалась этому неожиданному солнцу! Как может обрадоваться человек, не видевший его, кажется, целую жизнь.

И тут же сердце у нее похолодело. Она действительно не видела солнца целую жизнь… Потому что целая жизнь прошла с того дня, когда туман накрыл безлюдный берег, и лес, и избушку в лесу. А теперь туман развеялся, и эта жизнь кончалась.

Юры не было в избушке. Медленно, как будто каждый сапог был гирей, Женя обулась, плеснула в лицо воды из ведра и вышла на воздух.

Все преобразилось кругом. Она никогда не видела такой красоты, какую явило перед нею это ясное утро. Голые весенние деревья сияли мокрыми ветками, даже темные ели выглядели празднично, и весь лес звенел птичьими голосами, заглушая шум волн, доносящийся с берега.

И весь этот счастливый, праздничный шум первого солнечного утра показался Жене похоронным.

Она спустилась к морю. Скалистые выступы были мокрыми от ушедшего тумана, и она съезжала по ним на корточках, цепляясь за кусты.

Юра стоял у кромки воды на твердом песке, глядя на блестящую морскую гладь, у берега уже совсем свободную ото льда. Женя остановилась у подножия скалы с пилообразной вершиной и долго, не отрываясь, смотрела на него. Он не чувствовал ее взгляда и не оборачивался. А она не знала, чего хочет больше: чтобы он обернулся – с этим прощанием в глазах, или чтобы так и стоял как можно дольше, и время остановилось бы совсем.

Юра обернулся. Женя медленно подошла к нему. Она не знала, как назвать то, что увидела в его глазах. Горе, отчаяние, готовность смириться с неизбежным, даже страх?.. Но любовь стояла в них так глубоко, что сливалась с их темной синевой; ни одно из поверхностных чувств не было сильнее этого… И Женя не могла, не хотела поверить в неизбежность скорой разлуки, глядя в эти любимые глаза. Все в ней восставало против этого!

– Солнце, Женя… – сказал Юра, и руки его дрогнули, словно он хотел обнять ее – и не решился.

Он засунул руки в карманы синей куртки с эмблемой МЧС.

– Да. – Ее слова тоскливо повисли в прозрачном, пахнущем холодным морем воздухе. – Вот и все, Юра.

Он не решился, а она решилась вслух произнести то, что мучило обоих, мешая говорить и даже дышать, и решилась обнять его, щекой прижаться к его щеке – впервые колкой, небритой с утра.

– Прости меня… – услышала Женя. – Хоть ты прости меня, забудь меня, а я себе все равно не прощу…

– Не забуду, – ответила она, не открывая глаз и чувствуя, как твердеет его щека. – Ты так решил, Юра, что ж, не мне с тобой спорить. Но тебе с этим жить, никуда тебе теперь от этого не деться. Вот и знай, что я тебя не забуду.