Нью-Йорк – Москва – Любовь, стр. 67

– Д-да, обязательно… – пробормотала Алиса.

Как только мама успокоилась, все, что терзало ее саму и мучило, всколыхнулось в сердце с прежней болезненной силой.

– Но ты устала. – Мама огляделась с таким испуганным выражением, будто опасалась, что кто-то посторонний мог видеть ее в порыве необычного откровения. – Не буду тебя беспокоить, отдыхай. Я рада, что ты вернулась. Джек передавал тебе привет. Он открывает новый ресторан в Бронксе. А в воскресенье мы тебя ждем к обеду.

Мама уже стояла в дверях, когда Алиса спросила:

– Ма! А все-таки почему ты думаешь, что бабушка не была счастлива?

Ксенни задержалась в дверях. Видно было, что говорить об этом ей больше не хочется. Лимит отпущенной ей способности к сильным чувствам был с лихвой исчерпан.

– Мне кажется, – пожала плечами она, – мама кого-то любила в юности. Но потом она сделала что-то непоправимое, что помешало ее любви. И это стало самой большой трагедией ее жизни. Может, это было в России, ведь ее молодость прошла там, и она уехала оттуда навсегда? Не знаю. Во всяком случае, это не прошло для нее бесследно. Но пока был жив папа, ничего такого и предположить было невозможно. Мне кажется, она даже не думала о той своей любви. Дело в том, что мой папа был такой человек – у мамы не было необходимости что-то говорить ему, разъяснять… Ей достаточно было почувствовать что-то самой, и он сразу об этом догадывался. Поэтому она, наверное, и не позволяла себе чувствовать… постороннее. Ну, а когда папа умер… Тогда мне и стало казаться, что у нее была какая-то несчастная любовь. Но, возможно, я ошибаюсь, – торопливо добавила Ксенни. – Я пойду, моя дорогая. Джек скоро вернется с работы, мне хотелось бы встретить его дома.

Мама ушла. Надо было распаковать чемоданы, разложить вещи. У Алисы не было на это сил. То есть дело было не в физических силах – у нее опускались руки, потому что каждое движение казалось ей никчемным.

«Надо сварить еще кофе, – подумала она. – Мне просто надо взбодриться. Я дома. Я все сделала правильно. Надо выпить кофе, и станет легче».

Взгляд ее упал на чашку, из которой мама так и не выпила ни глотка. И тут она вспомнила, что ее чашка, бабушкина фарфоровая чашка осталась на столе в башенке! Ну конечно, ведь она не собирала вещи, когда уходила оттуда. Да их и не нужно было собирать, она же не вытаскивала их из сумки. Она провела в этом доме всего несколько часов, там не осталось следов того, что она вообще была.

Только фарфоровая чашка на столе. «Ни место дальностью, ни время долготою…»

«Разве такие вещи решаются отвлеченным размышлением?» – вспомнила Алиса.

Она была права, ее бабушка. Жизнь подавала свои знаки жестко, но честно. Даже если ее знаком оказывалась хрупкая фарфоровая чашка.

Глава 19

Цыганских романсов Эстер больше не пела.

Достаточно было Юлу Бриннеру сказать про вкус этой крови во рту, и она сразу поняла, почему ей не следует этого делать. Он был необыкновенный человек, что и говорить! Правда, с обучением вокалу он ей помочь не сумел, но Эстер была на него за это не в обиде. Она и сама понимала, что время для учебы упущено. Голос у нее был поставлен неправильно, а танцевальные движения, которые она усвоила в московском Мюзик-холле, имели мало общего с пластикой настоящего бродвейского мюзикла. Она поняла это в первый же поход с Бриннером в театр.

Впрочем, если разочарование и было, то роман с Юлом вознаградил за него с лихвой. Роман был краткий, стремительный, страстный, и всю неделю, пока он длился, Эстер пела так, что посетители «Чайной» забывали про ужин.

Вообще, та жизнь, которая наступила у нее, когда она пришла в русский ресторан на 57-й улице, оказалась нелегкой, но насыщенной невероятно. Ну да ведь Эстер и не искала легкости. И работать каждую ночь напролет ей было не привыкать. Зато атмосфера, царившая в «Русской чайной» – состояние доброжелательной и бесшабашной, может, просто потому бесшабашной, что ночной, духовности, – сполна вознаграждала за усталость. Она пела русские песни, танцевала в программе кабаре и чувствовала себя совершенно довольной.

То есть она чувствовала бы себя такою, если бы не война.

Конечно, в Америке война воспринималась иначе, чем в Европе; Эстер с ужасом слушала сообщения по радио о боях под Москвой. Но даже и здесь после того, как японские бомбардировщики уничтожили военную базу в Перл-Харборе и США вступили в мировую войну, многие ждали новых бомбежек.

Когда Эстер услышала про это страшное, сокрушительное уничтожение американского военного флота, она бросилась к родителям Генри Мак-Дугласа. Она была у них всего один раз – забирала письмо от Кевина Давенпорта. Потом она послала Кевину адрес «Чайной», и он стал писать ей туда, и писал до сорок первого года, когда случился Перл-Харбор. Эстер надеялась узнать о нем хоть что-нибудь. Кевин был для нее таким ясным и чистым воспоминанием, что судьба его была ей, конечно, небезразлична. Но в маленькой квартирке Мак-Дугласов жили уже другие люди, которые понятия не имели, куда переехали прежние хозяева…

Эстер привыкла к американским праздникам даже скорее, чем ко всем другим приметам здешней жизни. То есть она быстро стала воспринимать эти праздники именно как праздники; в Америке все делалось для того, чтобы это так и было. И накануне Дня благодарения у русских артистов прибавлялось работы точно так же, как у американских, в основном из-за концертов в госпиталях.

– Я думаю, тебе обязательно надо петь в кокошнике. – Костюмерша Галя Золотарева оглядела Эстер, уже одетую к выступлению, последним решающим взглядом. – Ребятам нравится, ты заметила?

Конечно, Эстер заметила, что на раненых солдат кокошник, расшитый речным жемчугом, почему-то производит ошеломляющее впечатление. Видимо, им остро хотелось чего-то необычного, и русский головной убор удовлетворял это желание в полной мере.

– Сейчас надену, – кивнула она. – Хотя к «Темной ночи»-то он не подходит.

– Ерунда, – махнула рукой Галя. – Главное, чтобы зрителям подходил.

Госпиталь, в котором артистам «Русской чайной» предстояло петь сегодня, был расположен в таком зеленом и тихом пригороде, где не чувствовалось ни дыхания мегаполиса, ни тем более дыхания войны. Но ощущение идиллии сохранялось у Эстер ровно до той минуты, пока она не увидела зрительный зал.

Собственно, это не был специальный зал, просто большой госпитальный холл, в котором было наскоро сколочено что-то вроде невысокой сцены и повешен занавес.

Сквозь щелку в занавесе Эстер и разглядывала зрителей. Она переводила взгляд с одного лица на другое, всматривалась в ожидающие глаза, и сердце у нее сжималось. Бинты, бинты, гипс, лангеты, коляски, в которых сидели неходячие, кровати с лежачими пациентами – их тоже прикатили в холл…

«Что же там, у нас, если здесь вот так?» – думала Эстер.

Занавес раздвинулся, и она вышла на сцену. В зале раздались аплодисменты – конечно, пока что главным образом кокошнику, ну, и красивой женщине тоже. Эстер поклонилась, еще раз обвела взглядом зрителей и запела для начала казацкую песню, веселую и лихую. Нельзя было начинать не только с тоски, но даже с задушевности; «Темная ночь» в качестве первого номера не годилась. Все-таки это была не Россия, где печаль естественна, как дыхание, а Америка. Здесь совсем иначе относились к жизни, это Эстер уже успела понять.

Она пела, смотрела в глаза солдат, и вдруг что-то остановило ее взгляд.

Она повторила взглядом ту линию, на которой это произошло, и чуть не вскрикнула прямо посреди задорной песни. В самом углу холла, рядом с растущей в кадке пальмой, сидел Генри Мак-Дуглас!

Эстер удивилась тому, что узнала его. Рыжая его голова, о которой она два года назад сказала, что ее раз увидишь, не забудешь, рыжею больше не была. Она была совершенно седая – короткий ежик серебрился на ней изморозью. Эстер пела, смотрела на это печальное серебро, смотрела в глаза Мак-Дугласа и ждала того момента, когда кончится эта бесконечная песня, и следующая кончится тоже, и еще одна – она пела их три, – и можно будет наконец поговорить с ним. Ей надо было срочно поговорить с ним, сердце ее колотилось так, словно вся ее жизнь зависела от этого разговора!