Ловец мелкого жемчуга, стр. 22

– Наверное, во мне нет ничего женственного, – пробормотала Марфа, отводя глаза.

Георгию тут же стало так стыдно, что он накрыл ее руку своей ладонью, удерживая ее у себя на плече.

– Ну что ты? – шепнул он. – Я не потому… Просто… Я боялся тебя обидеть.

– Ничего женственного, ничего! – Она подняла глаза, и Георгий увидел, что в них стоят слезы. Рука ее вздрагивала под его ладонью. – Ни капли интуиции. Даже сейчас… Мне стыдно в этом тебе признаваться, но ведь даже сейчас я не понимаю, чего на самом деле хочу. Мне, как последнему грубому мужику, надо просто попробовать… А без этого я не понимаю, уехать надо от тебя или остаться. Ведь это так стыдно, быть такой… Только голова! Ты понимаешь, Герочка?

Конечно, он понимал, о чем она говорит. И стыд ее понимал, и эти слезы… И понимал, что, если он захочет – ни слова не скажет, только ответит на ее желание так, как она ожидает, – она не уедет никуда. Но он не мог этого сделать, ни за что не мог! Это было возможно с Зиной – просто так, без всякой любви, – это было возможно с любой из женщин, которые у него были. Но с этой серьезной девочкой, у которой вьющаяся прядка вздрагивала на щеке, – с ней это было невозможно.

Георгий осторожно потянул ее за руку, и Марфа легко, как птичка, пересела со стула к нему на колени, уткнулась носом в его плечо. Он обнял ее, прижал к себе. Ему казалось, она сама почувствует, что он просто хочет ее успокоить. Но она только вздрагивала и прижималась к нему все крепче. Вдруг она подняла на него глаза – слезы уже не стояли в них, а текли по щекам – и сказала горячо, задыхаясь:

– Может быть, тебе мама моя что-нибудь наговорила? Не обращай внимания, прошу тебя! Они меня на самом деле ни в чем не ограничивают, я все решаю сама!

– Нет, ну что ты? Я с ними и правда даже не виделся, – возразил он. – Но понимаешь… Я тоже не хочу тебя ни в чем ограничивать, понимаешь? Я не хочу, чтобы ты оставалась из-за меня, не хочу, чтобы ты от чего-то из-за меня отказывалась.

– Ты не о том говоришь, Гера. – Марфа грустно улыбнулась и вытерла слезы. – Ты не того не хочешь. Ты просто меня не хочешь, и дело только в этом.

Георгий почувствовал, что краснеет. Зря она говорила, что у нее нет интуиции! И догадалась она обо всем правильно.

Марфа повела плечом и встала с его колен. Одновременно с этим жестом, своим любимым, независимым, она быстро провела рукой по его волосам – как-то совсем иначе, чем повела плечом. Потом, уже стоя, наклонилась и поцеловала его в губы – нежно, ласково, совсем без страсти. Георгий почувствовал благодарность в этом ее быстром поцелуе… А может, это ему просто показалось.

– Вот заражусь ангиной и не поеду в Англию, – улыбнулась она. – Ладно, ладно, не бойся, решение принято и обжалованию не подлежит. Ни твое, ни мое. Прощай, Герочка!

Марфа взяла свою шубку, перекинутую через спинку стула, и быстро пошла к двери. У порога она еще раз обернулась, остановилась – и, решительно крутнувшись на каблуке, выбежала из комнаты.

Только вечером Георгий заметил пакет, оставленный Марфой рядом с тумбочкой. В пакете было все, о чем она сказала: водка, мед, банка малинового варенья, три упаковки швейцарских таблеток. И еще что-то плоское, твердое, завернутое в блестящую «новогоднюю» бумагу.

«Как та книга Зандера», – вспомнил он свой день рождения и Марфин подарок.

Но под праздничной бумагой обнаружилась не книга, а картина – тот самый портрет, что висел в ее комнате. Георгий долго рассматривал его, но так и не смог понять, как же удалось художнику сделать ее лицо таким живым, и так легко, так неуловимо. Ему казалось, что Марфа улыбается, – и тут же лицо ее менялось, становилось грустным, даже тревожным… А потом удивление появлялось в ее глазах, и он не понимал, почему не заметил его сразу.

Повернув портрет обратной стороной, Георгий увидел вправленную под раму открытку с шелковой вставкой. На вставке была нарисована какая-то улица. Присмотревшись, он понял, что это Староконюшенный переулок, и даже узнал Марфин дом с кариатидами.

«А на портрете я, – было написано на открытке под шелковой картинкой. – На память Герочке – моей несбывшейся любви. Первой и, может быть, единственной».

Он снова повернул картину, вгляделся в Марфины глаза. Теперь она смотрела не удивленно и не тревожно, а нежно и ласково, как никогда не смотрела на него в жизни. Только в последнюю минуту прощания и вот теперь с портрета.

Ни о чем он не думал в эту минуту – ни о силе, которую, как говорил Казенав, любят бабы, ни о Москве, которая впервые явилась перед ним в облике этой девочки, – только вглядывался в ее глаза, в которых сияла благодарность.

Глава 9

В Таганрог Георгий на зимних каникулах так и не попал. Он, правда, хотел все-таки поехать, как только после недели болезни температура упала до тридцати восьми, но мать сама воспротивилась.

– Да ты что, Егорушка! – кричала она в телефонную трубку. – Конечно, соскучилась я, но разве можно больному в поезд? Продует в дороге, еще хуже заболеешь, ангина – это тебе не шутки, осложнение на сердце может дать. Здоровья потом ни за какие деньги не купишь, вам, молодым, не понять! Ты уж отлежись, сыночка, как следует, а я, может, потом сама к тебе выберусь, гляну хоть, как ты там устроился. Господи, до чего дожила, денег нету ребенка навестить! Что ты кушаешь там, Егорушка?

– Да что все, мам, то и я, – ответил Георгий. – Мне, что ли, особое что-то надо?

– Тебе побольше надо кушать, – вздохнула мать. – Мясо, овощи. Ты растешь еще.

– Куда мне еще расти? – засмеялся он. – И так вымахал – верста коломенская, люди оглядываются. Ну, может, я попозже подъеду.

– Приезжай, сына, приезжай, – всхлипнула мать. – Ты у меня один свет в окошке…

Он положил трубку и медленно отошел к лифту. Мать прислала телеграмму, чтобы он в семь вечера ждал ее звонка на общежитской вахте, и вот он поговорил с ней, и неожиданно разбередилась его душа.

Если бы не армия, нынешняя разлука с матерью давалась бы Георгию тяжелее. Но за два года он привык к своей отдельности от дома. А к тому, что мать мало что понимает в его жизни, он привык еще раньше.

Он давно уже понял, что главное чувство, с которым живет его мама, – это даже не страх, а какая-то тихая опаска. Может быть, этого не было, когда был жив отец. Но отец умер, когда Георгию было четыре года, и он просто не помнил мать другою.

Она боялась за него всегда и опасалась всего: что он упадет с качелей во дворе; что начнет курить; что пойдет со старшими пацанами купаться и утонет; что его выгонят за непоседливость из престижной чеховской школы и придется идти в простую, возле дома, а там свяжется с плохой компанией; что в армии его будут обижать; что окрутит какая-нибудь хитрая девка, заставит жениться «по залету»… Эта последняя забота была Георгию совершенно непонятна. Мать не хотела, чтобы он ехал в Москву, не понимала, зачем ему это надо, и хотела только, чтобы он жил по-человечески: спокойно, зажиточно, но не слишком – как все. И с чего ей, в таком случае, было беспокоиться из-за его женитьбы? Наоборот, радоваться должна была бы, если бы сын пораньше обзавелся семьей и перестал рваться неизвестно куда, – рыпаться, как она говорила.

Но, наверное, привычка всего опасаться так прочно въелась в ее душу, что она уже боялась даже того, что должно было бы ее радовать.

Георгий понимал, что он вылетел из дома, как сосновое семечко из шишки, и несется, кувыркаясь, по ветру, и неизвестно еще, где пустит корни, и пустит ли вообще – может, упадет на голый камень или в заросли сорняков, сквозь которые не пробьется никогда.

Сам он если чего и боялся на свете, то только того, что чувствовал в маме, – вот этой ее опаски. Ему казалось, что она присуща всем женщинам, как всем им была присуща радость от того, что попала в руки очередная синица: убогая работа за гроши, импортный плащ за бесценок, какой ни есть мужчина…