Поцелуй с дальним прицелом, стр. 2

И ему вдруг остро, страстно захотелось, чтобы так и случилось.

Чтобы не надо было идти в сад и ждать, когда…

Ну, разумеется, ничего не случилось.

Он не упал на лестнице, не сломал ногу – вышел на крыльцо и постоял немного, слушая влажную рассветную тишину. Отчего-то нынче утром было особенно тихо – таинственно тихо, затаенно тихо, можно сказать, выжидательно тихо, и даже птица и козы на соседнем дворе, которые, как он помнил по прошлым временам, ни свет ни заря поднимали шум и ор и мешали ему спать (особенно громко и скандально орали почему-то индюки с этими их красными бородавчатыми мешками-зобами, которые то нелепо болтались под шеями, то устрашающе надувались), молчали, словно кто-то главный всем им отдал приказ: проводить соседа в последний путь торжественным молчанием.

Ну вот… ну вот он и отправился в этот свой последний путь под оглушительное, до звона в ушах, молчание. Честное слово, литавры не могли бы звенеть громче, чем эта тишина! Через боковую дверь он прошел в запущенный сад и зашагал по высокой траве к огромному каштану, под которым был повешен гамак. От кого-то он слышал, будто этим летом развелось много змей, они даже в дома норовили заползти, вот смешно будет – наступить сейчас на змею, да если она еще укусит…

Не наступил. Дошел до гамака – старого, серого, с прогнившими веревками – и посмотрел на него, усмехаясь. Было дело у него в этом гамаке с одной девчонкой… давно. Неудобно заниматься любовью в гамаке, просто кошмар какой-то и сущее извращение, однако сейчас ему отчего-то показалось, будто ничего лучше в его жизни не было, чем эти торопливые движения, и колыхание между небом и землей (о, так вот что это такое, оказывается, – неземная любовь!), и возмущенное попискивание его юной возлюбленной. Волосы у нее были длинные, вьющиеся, пышные, они путались в веревках, гамак раскачивался, волосы выдирались, ей было больно, но потом она обо всем забыла и вдруг закричала… так закричала, и он закричал вместе с ней… как же это ее звали… нет, не вспомнить… а может быть, и не надо вспоминать, ведь тогда он вовсе не ее имя выкрикивал, он просто выстанывал, как молитву, самое священное для него в то мгновение слово: «Amado mia! Любовь моя!» Его мать была испанка, испанский он знал с детства, но никогда не говорил на этом языке, а тут вдруг… ну да, это было остро, очень остро, в первый-то раз.

Какое счастье, что он это вспомнил! Он все думал, с каким словом умрет, к кому будет обращено его последнее желание, кого он позовет, чье имя выдохнет вместе со своим последним вздохом… Никого конкретно и в то же время – всех вообще, вот кого он позовет! Это будет девочка с тонкими, вьющимися волосами и в то же время та задиристая иностранка, с которой он танцевал около мэрии два дня назад, 14 июля, на праздновании Дня взятия Бастилии и впервые пожалел о том, что нельзя избегнуть приведения приговора в исполнение… Женщина, да, она напоминала женщину его меч ты, но – мечты неисполнившейся! И все же он позовет ее в свои последние мгновения. Вдруг она услышит и придет… пусть придет, даже если окажется уже поздно! И звон часов старой колокольни будет в этом зове, и туман, из которого восходит солнце, и даже истошные крики краснозобых, важных и глупых, неправдоподобно ярких индюков, и юркое движение ящерки по нагретому солнцем камню в полдень, и суматошный перестук падающих в траву каштанов, сбитых дождем с огромного дерева у ворот, ведущих в сад… Кап-кап – говорили серые капли, стук-стук – твердили коричневые, гладенькие, глянцевитые каштаны, кап-кап, стук – стук, кап-кап, стук-стук… Эти звуки он помнил чуть ли не с рождения, он любил их, он любил девять мерных ударов часов вместо семи, любил эту встревоженную иностранку в невозможно декольтированном платьице… бордовом, да, кажется, в бордовом платьице в горошек… он любил ее дерзкие глаза и разлетевшиеся темно-русые кудри… он любил сейчас даже индюков, любил до смерти!..

– Amado mia! Любовь моя! – закричал он что было силы, сорвал шляпу и взмахнул ею, готовясь принять смерть.

И…

И ничего не осталось, кроме изумления.

Франция, Париж, 80-е годы ХХ века.

Из записок

Викки Ламартин-Гренгуар

Сегодня я опять встретила того человека. Нет, я не ошиблась, знаю, что не ошиблась, и это не призрак, вызванный моим воспаленным бредом, искаженным сознанием, свихнувшимся воображением… и что еще там называют старческим маразмом? Беспрестанные попытки вернуться в прошлое? Раньше я не раз слышала и читала, будто старики в основном живут прошлым, подпитываются воспоминаниями, и это казалось мне порядочной чепухой, даром что было написано в умных книжках и говорилось умными людьми. Ведь я-то отнюдь не жила прошлым, я бежала от него, с головой погружаясь в настоящее, в заботы нынешнего дня, в дела своей семьи… Господи, она такая огромная, пожалуй, можно моими детьми, внуками, правнуками заселить целую деревню – вроде Новиков, обожаемых мною в детстве. Новиков на Волге! Или, к примеру, вроде не менее обожаемого мною Мулена, который мне достался в наследство от моего второго мужа, Лорана Гренгуара, и где я доживаю свой век, лишь изредка выбираясь в Париж по особенным надобностям. К примеру, сделать прическу в салоне на улице Монторгей. Салон так и называется: «Coiffeur», то есть «Парикмахер». Я обожаю этот салон, пусть и не самый шикарный в Париже, я там причесываюсь, не соврать, лет шестьдесят, и не стану менять своих привычек только потому, что дорога из Мулена в Париж слишком долгая. Жизнь скучна и однообразна, нужно же ее хоть чем-то расцветить! Моя дочь… – забыла, кажется, Жильберта, а может, Шарлотта… точно, Шарлотта! – все время ворчит, что в Тоннеруа теперь тоже есть очень недурной салон. А в крайнем случае можно съездить и в Оксер. Но мотаться в Париж, тратить столько сил!..

Подразумевается, денег на бензин. Дескать, если сложить стоимость бензина до Парижа и обратно да прибавить ее к стоимости прически, то получается, что две-три укладки равнозначны стоимости жемчужного ожерелья, которое я никак не хочу подарить на свадьбу моей правнучке Моник.

Да, не хочу. Жемчуг – к слезам. К Моник я неплохо отношусь, именно поэтому лучше подарю ей бриллианты, хотя моя дочь считает, что они теперь не в моде. Вот чушь! Бриллианты остаются навсегда, как сказано в том чудном фильме про Джеймса Бонда.

Однако до чего же моя семья любит считать мои деньги, это что-то страшное! А какой смысл иметь их, если не можешь на них купить то, что хочешь? Если я не смогла купить на них счастье и мужчину, которого хотела, то хотя бы прическу-то могу себе позволить делать там, где хочу? Пусть мои потомки еще спасибо скажут, что я не летаю причесываться, к примеру, в Москву!

Впрочем, я не уверена, что в Москве меня причесали бы толком. Небось выдрали бы последние волосы своими деревянными гребнями! Или побрили бы наголо, перед тем как отправить на Соловки, а то и на Колыму… Что-то такое говорят, будто Колыму и Соловки большевики уже давно отменили, но я в это не верю. Обычная советская пропаганда! Ну, разве что переименовали их, назвали как-то по-другому, а сущность та же. Чека, к примеру, называли Огэпэу, потом Энкавэдэ, потом Кагэбэ – а что менялось? Ничего. Так что причесываться в Москву я все же не поеду, а буду продолжать донимать свое семейство визитами в Париж, где я и нахожусь в эту минуту, где и решила начать свои записки.

Меня никогда в жизни не тянуло к мемуарам. Не было толчка, я так понимаю.

Я одна в доме. Как хорошо… как хорошо быть одной! Обычно вокруг крутится слишком много народу.

Очень может быть, что если бы все мое многолюдное семейство и впрямь поселилось в Мулене, вытеснив оттуда всех прочих жителей, то я со временем окончательно запуталась бы в своих потомках, забыла, кто от кого произошел, кто чья дочь и кто чей сын (внук, правнук), и с некоторыми из них раскланивалась бы с той же надменной церемонностью, с какой maman некогда здоровалась с посторонними. Со знакомыми она бывала даже приветлива: