Гарем Ивана Грозного, стр. 41

– Однажды преподобная и блаженная Феврония, нареченная во иночестве Ефросиния, для пречистого храма соборной церкви вышивала воздухи, [26] на которых сияют лики святых. Преподобный же и пречистый князь Петр, нареченный Давид, прислал к ней, глаголя: «О сестра Ефросиния! Дух мой уже отходит от тела, но жду тебя, ибо решили мы вместе покинуть мир сей». Она же отвечала: «Подожди, господин, пока дошью воздухи во святую церковь». Он вновь послал к ней, глаголя: «Уже сил моих больше нет ждать». Феврония же отвечала: «Подожди еще немного, господин мой: воздухи не дошиты». И в третий раз явились посланные от князя Петра: «Прощай, умираю, не дождусь тебя, княгиня моя!» Тогда Феврония отложила недошитые воздухи, где сияло уже лицо святого, а ризы его были еще не окончены, воткнула иглу в ткань и нить на нее навертела, чтоб не распустилось вышиванье. И пошла она к блаженному Петру, который ожидал ее, сдерживая свой последний вздох. И, помолившись, отдали они свои чистые и святые души в руки Божии…

Легкий шум заставил Юлианию прерваться и поднять глаза от книги. Государь Иван Васильевич опускался на колени возле постели жены. Анастасия, чудилось, спала… но это был последний сон.

* * *

Когда хоронили царицу, возле Девичьего Вознесенского монастыря яблоку негде было упасть. Не только двор, но и вся Москва провожала ее к месту последнего успокоения. Все плакали, и всех неутешнее нищие, называвшие Анастасию доброй матерью. Им раздавали милостыню на поминовение усопшей, но никто не брал, ибо горька была им отрада в этот день печали.

Государь шел за гробом и, казалось, сам был близок к смерти. Его не вели, а тащили под руки. Он стенал и рвался в ту же могилу; один только митрополит осмелился напомнить царю о христианском смирении. Порою он с надеждой начинал озираться, словно среди сонма этих печальных лиц надеялся найти кого-то, кто помог бы ему избыть горе. Не узнавая, смотрел на брата, на князя Старицкого, на какого-то зеленоглазого иноземца в черных одеждах, который пробился близко-близко к гробу царицы и с ужасом вглядывался в ее лицо, на которое смерть уже наложила свои тени…

Перед тем, как закрыли крышку гроба, Иван Васильевич вдруг бросился вперед с криком:

– Куда ты от меня? Как обойму тебя отныне?

Его унесли почти беспамятного, а государыню, под звуки рыданий и песнопений, опустили в могилу.

Первую царицу, Анастасию Романовну Захарьину.

ТОСКА

Что вижу я? Объяли меня волны смерти и потоки беззакония устрашили меня, цепи ада облекли меня и сети смерти опутали меня!

Тоскливый, исполненный слез голос надрывал слух.

– Тише, тише, батюшка! Лег, ну и лежи, и спи!

Это уже был другой голос. Чья-то бледная рожа нависла над Иваном Васильевичем. Он испуганно отшатнулся:

– Кто тут?!

– Да я, Федор. Поспи, родимый. Закрой глазки-то.

Иван Васильевич вслушался. Тот, мучительный, жалующийся голос утих. В больную голову с трудом пробилась мысль, что это был его голос, он сам пенял на свои страдания и одиночество кому-то неведомому, и вот гляньте – образовалась рядом душа живая: Федька, сын Алексея Даниловича Басманова, – с синими подглазьями, с выражением беспокойства на красивом изнуренном лице.

– Федька? Ты один тут?

– Оди-ин, – Басманов широко, словно молодое, усталое животное, зевнул. – Прочие вповалку спят.

Иван Васильевич с усилием приподнял тяжелую голову. В глазах все плыло, но он обнаружил себя в просторной опочивальне – своей собственной. У двери на полу скорчилась чья-то могучая фигура. Даже в полутьме ударило пламенем по глазам.

– Огонь, огонь! – Иван Васильевич испуганно заслонился ладонями. – Голова у человека горит!

Федор меленько, по-бабьи рассмеялся:

– Полноте, батюшка. Это Малюта Бельский, он отродясь рыжий, яко пламень. А поджары все погашены, пожары все потушены. Спи, спи. И я прикорну.

Он приподнялся с ложа, на краешке которого сидел, но Иван Васильевич испуганно схватил парня за руку:

– Не уходи. Страшно мне. Ляг тут, подле. Не уходи.

– Воля твоя.

Федька покорно вытянулся рядом. От него хорошо пахло молодым телом, еще чем-то пряным, тревожащим ноздри. Ладонь Федора легла на грудь царя, мягко поглаживала, пробралась под сбившуюся рубаху.

– Велишь раздеться? – коснулся уха Федькин шепоток.

– Озябнешь небось, – рассеянно ответил царь, недоумевая, что делает Федькина рука у него на груди. От медленных движений сделалось щекотно. Иван Васильевич вздрогнул.

– Ништо! – шепнул Федька, и уху стало влажно от его губ. – Вчера небось не замерз.

– Вчера?

Иван Васильевич напрягся. Невозможно осознать, что душная полутьма, сгустившаяся вокруг, могла быть разделена на такие привычные слова: вчера, сегодня, завтра. Постепенно он вспоминал, что было еще третьеводни и какие-то времена раньше. Отчетливо всплыла картина гроба, плывшего над рыдающей толпой. А потом – провал.

«Сокровище жизни моей, жизнь моя бесценная, солнце мое ясное закатилось… Силы мои ослабели, раны душевные и телесные неисчислимы, и нет у меня никого, кто исцелил, пожалел и утешил бы…»

Сколько же дней прошло после похорон Анастасии? И что он делал эти дни? Неужто все время пил?

– Давно я тут?

– Уже неделя будет.

– Неделя?! А где все? Люди где? Бояре?

– Да ты их поразогнал, неужто забыл? – тихонько усмехнулся Федор. – Как начали они нас с тобой срамить, ты и размел всех по закоулочкам. Разбрелись по домам. Один Висковатый сидит в приемной как пришитый, все нудит: дело, мол, до тебя неотложное.

– Дело? – При этом слове что-то шевельнулось в душе, ожило. Дело надо делать, дело есть дело! – Ну так покличь, если неотложное.

– Да плюнь ты на него, сокол! Я ведь тут…

Вкрадчивый Федькин шепоток так и вился над лицом, и в следующее мгновение царь ощутил на своих губах прикосновение молодых, бритых губ Басманова. Язык его вползал в рот, а руки…

Иван Васильевич привскочил на постели, столкнул Федьку с постели, как надоевшую кошку. Тот шлепнулся, обиженно взвыв. Царь ошалело вглядывался в полутьму, ничего еще толком не понимая.

– Неужто не угоден стал? – ныл юный Басманов, ворочаясь на полу и потирая зад. – То раком ночь за ночью ставил, Феденькой звал, а теперь – прочь, Федька? Эк ты переменчив, государь-Иванушка!

Эти слова, которые так часто говаривала Анастасия, вдруг ударили по сердцу такой болью, что царь застонал в голос.

Всполошенно подхватился спавший у порога рыжий человек, навис над ложем, пяля ясные, словно бы бессонные глаза:

– Государь! Чего тут? Измена?

– Прочь его, прочь… – бормотал Иван Васильевич, слабеющей рукой отстраняя ставший ненавистным Федькин запах. – И ты прочь… за дверь все! Не входить!

Рыжий безропотно отступил к дверям, волоча за собой возмущенного Федора. Тот всего-то и мог, что махать руками, как подбитая птица крыльями: силища в рыжем оказалась неимоверная. Кончилось тем, что он пинком вышвырнул Басманова из опочивальни и обернулся с порога:

– А, плюнь, государь! – Густой голос его гудел успокаивающе. – Оскоромился, опоганился – ну и хрен с ним! Всякое бывает, тем паче с горя, тем паче по пьянке. Федька – он ведь липнет, как банный лист, кого хошь в грех введет, куда до него блудне гулящей! С ним кто только не пакостился. Ишь, волю взял! Только вели – я у него, содомника поганого, все, что меж ног болтается, вырву да в окошко выкину. Ему это все равно без надобности!

– Не надо, брось. – Иван Васильевич съежился на постели, потянул на голову одеяло. – Гони его в три шеи! А ко мне никого, никого, пока не велю. Понял? Ну, пошел вон. Погоди! Как бишь тебя?

– Гришка Скуратов-Бельский. Только меня все Малютою кличут. Последыш я в семье…

Последыш Малюта был поперек себя шире: росту саженного и в плечах косая сажень. [27] Иван Васильевич слабо улыбнулся в подушку: этот богатырь уж точно никого к нему больше не пропустит! Ни осудителей бояр, ни поганого содомника Федьку, ни зануду Висковатого… чего он там высиживает в приемной? Чего ему надо? Какую еще боль хочет причинить?

вернуться

26

В церкви так называют покровы на сосуды со святыми дарами.

вернуться

27

Сажень – старинная мера длины около 2 м 10 см. Косая сажень – от ножной пятки до конца поднятой вверх руки противной стороны, немного больше мерной сажени.