Массажист, стр. 36

Молодость вернется… Вернется, если хочешь… Но молодость – как ураган, может поднять к небесам, а может и кости переломать…

Гони сомнения, сын мой… Сомнение – враг решения, а тот, кто не решает, тот не живет…

Лосось плывет против течения, сухая ветка – вниз… Вот разница между достоинством и покорностью…

Странный вы народ… Считаетесь годами там, где надо взвешивать лишь силу чувства…

Нужное разровнял, лишнее убрал… Носи свое счастье в себе, но радость напоказ не выставляй…

Чжия лаофа исцеляет, чжия лаофа убивает… Достойные, владеющие чжия лаофа… мои ученики…

Научил достойных исцелять, подумал Глухов, и лишь одного – убивать. Не просто достойного – достойнейшего из достойных… Что же он понимает под достоинством? Вроде бы объяснил: чтоб вера была, и талант, и душевное благородство… еще – благонамеренность мыслей… Ну, талант есть талант, сам себя проявит. А как разглядишь эту самую благонамеренность? Как убедишься в искренности веры? Темное существо человек, закрытое, запечатанное, внутрь к нему не влезешь, душу не препарируешь…

Однако, Ян, ты не прав, – возразил он самому себе. Зеркало души – лицо, отзвук ее – речи, тень – манера двигаться и говорить, привычный жест, гримаса, взгляд… Собственно, это рождает симпатию и неприязнь, любовь и ненависть, и лишь изощренный лицедей способен завуалировать свою сущность – да и то до поры, до времени. Если быть точным, до зрелых лет. Зрелость, как лакмусовая бумага, выявит все с жестокой насмешкой и наготой, покажет, каков человек, доброжелателен он или зол, умен или глуп, труслив, брюзглив, завистлив или исполнен редких достоинств. С молодыми сложней, решил Глухов. В этот миг молодость представлялась ему гладкой маской, загрунтованным полотном, еще не расписанным цветами разочарований, морщинами перенесенных бед, красками алчности, похоти и уныния.

Впрочем, умеющий видеть – увидит, подумал он, вспоминая пронзительный взгляд Тагарова. Тагаров, кажется, видеть умел, а также взвешивать и выбирать, что бы ни крылось за этим его искусством – тибетская магия или трезвый расчет, приправленный жизненным опытом. И он был строг в своих оценках; немногие признавались достойными, и лишь один – достойнейшим.

Достойнейший… Хранитель Тишины… И – чжия лаофа исцеляет, чжия лаофа убивает… Странное прозвище для человека, обученного убивать… Или не убивать, а защищать? Хранить?

Хотелось бы встретиться с ним, мелькнула у Глухова мысль.

Но встретиться в этой жизни им было не суждено.

Глава 13

Юрий Данилович Черешин лежал на спине, укрытый до подбородка теплым пуховым одеялом. Голова его была повернута, щека прижата к плечу, и в слабом свете фонарика Баглаю казалось, что Черешин усмехается – как всегда, по-доброму и чуть укоризненно. Эта улыбка словно бы говорила: вот и закончен твой труд, массажист, а с ним – и все мои недуги. Нигде не ломит, не болит, и значит, работу ты сделал отлично. Отлично, бойе! Не знаю, как тебя благодарить… Ну, сам придумаешь.

Баглай, стиснув в правой руке фонарик, а левой придерживая сумку, замер в тесном пространстве между диваном и верстаком будто таракан в щели. Торжественный момент, подумалось ему, почти мистический; в эти секунды, когда он глядел на умервщленного им человека, творилось нечто загадочное, неощутимое и в то же время реальное, как подпись на долговом обязательстве: должник был холоден и недвижим, вексель, невыданный им, предъявлен к оплате, и кредитор намеревался приступить к ревизии имущества. Это было давно ожидаемой, упоительной процедурой! Миг, когда вещи меняют хозяина и признают с покорным немым равнодушием право и власть новых владельцев.

Случалось, подобные метаморфозы не обходились без неприятностей, немного портивших торжество – таких, как укоризненная черешинская улыбка или злобный взгляд полуживой Кикиморы. Думать об этом Баглай не любил. Ему казалось, что эти усмешки и взгляды будто оставляют след на каждой из вещей, незримый, но вполне отчетливый, побуждая их сопротивляться или хотя бы напоминать, откуда и как они ему достались.

Бывало и другое, не столь тревожившее душу и вспоминавшееся с удовольствием, а временами – со злорадством. Надеждин, тот художник, что реставрировал пейзаж с горами, с Альпами или Апеннинами, чем-то был похож на деда Захара Ильича, что отзывалось приятным чувством утоленной мести; не менее приятно было разглядывать снимок в доме генеральши, где Нину Артемьевну запечатлели с мужем-генералом: он – при мундире и орденах, она – с пышной прической, в кофточке с высоким воротом. Баглай генерала узнал – тот самый инспекторский знакомец, приехавший в их часть под Выборгом; узнав же, почувствовал мрачное торжество. Тот генерал, как и его дружок-инспектор, был властен над судьбой Баглая: мог подарить ему жизнь или отправить в Афган, откуда возвращались без ног, без рук или не возвращались вовсе. Так было – в те времена, когда новобранец Баглай и генерал Макштас были несоизмеримыми величинами; однако с тех пор кое-что изменилось в баглаеву пользу.

Вспомнив об этой фотографии, он ухмыльнулся, быстро облизал губы языком и, пятясь, отступил от верстака и дивана с телом Черешина. Двигался он бесшумно, осторожно и плавно, как пантера в индийских джунглях, подсвечивая фонариком. Руки его в тонких резиновых перчатках не дрожали, пол не скрипел под мягкими подошвами башмаков; словно призрак он выскользнул из кухни, где брать было нечего и не на что было глядеть.

Коридор был тих и темен. Луч света от фонарика метнулся вдоль высоких полок, по книжным корешкам; сверкнули золоченые буквы – будто топазовые кошачьи глаза, мерцавшие в темноте. Баглай остановился и прочитал: «Императорские коллекции Эрмитажа. Сводный каталог». Еще один том, такой же солидный, увесистый, в коричневом переплете, с тиснением по корешку – «Сокровища Российской Короны и Великих Князей»; за ним – какой-то труд о геммах и камеях и минералогический справочник. Баглай равнодушно пожал плечами. Среди этих книг наверняка имелось что-то ценное и редкое, но описания царских сокровищ были ему не нужны. Книги пусть достаются Пискунову.

Он представил, как тот заявится утром с тремя помощниками, как будут они переминаться у дверей, звонить и стучать, потом потревожат соседей и вызовут милицию; начнутся поиски слесаря из жилконторы, а слесарь, само собой, навеселе – день-то воскресный, когда ж еще повеселиться слесарям?.. Наконец замки взломают, вскроют дверь, войдут… Тишина, как в склепе; книги, витрины с поделками из разноцветных камней, массивные дубовые шкафы и молчаливый покойник с застывшей улыбкой… Покойник есть, но нет следов. Все вроде бы в целости и сохранности, все на месте…

Снова усмехнувшись, он шагнул в маленькую комнату, приблизился к тем самым дубовым шкафам и вытер лоб, вспотевший от волнения. Резиновая перчатка неприятно холодила кожу и только размазывала испарину; Баглай поморщился с досадой и промакнул виски рукавом. Дверца среднего шкафа чуть слышно скрипнула, распахнулась; он осторожно выдвинул полку с двумя квадратными ящичками, поднял крышки, посветил фонарем.

Тридцать шесть ячеек в левом ящике, двадцать две – с камнями, и четырнадцать пустых. Крупные камни, редкостные… В правом – ячеек побольше, а сами они помельче, но их все равно не хватило: почти в каждой – по два камешка, а в иных – и по три. Лежат, сияют зелеными звездами, подмигивают, манят…

Губы Баглая дрогнули, он шумно выдохнул и непослушными пальцами дернул молнию на сумке. Что-то странное творилось с ним – такое же, как в ресторанчике Ли Чуня, когда он глядел на китайскую вазу и представлял, как она будет смотреться под картиною Гварди, на ореховом комодике с расписными фарфоровыми медальонами. Но теперь это ощущение было глубже, отчетливей, сильней – ведь за вазу пришлось платить, а изумруды как бы достались ему по наследству. Даром! Правда, не все; первая заповедь Охоты была нерушима, так как инстинкт самосохранения являлся не менее сильным чувством, чем страсть к обладанию.