Теория Невероятности, стр. 26

– Да.

– Что же вы все время молчали? Вы же все знали! – почти кричу я.

– Я ничего не знала из прошлого… ничего, – говорит она с отчаянием.

Мы молча смотрим друг на друга. Я вытираю лоб. Жарко.

– Катенька, – говорю я и беру ее за руки. Она так волнуется, что не может смотреть на меня и отворачивает голову. Похоже, что сейчас решается наша судьба.

– Так не бывает, – говорит она, не глядя. Вдалеке показывается троллейбус.

– Сейчас… сейчас, – говорит Катя, вырывает руки и бежит к троллейбусу.

Троллейбус приближается. Перед самым его носом она поскользнулась.

– Осторожней! – кричу я и кидаюсь за ней вслед.

Катя выпрямилась и перебежала дорогу перед самым передним буфером.

Троллейбус проехал, шипя и позванивая. В окнах ругались кондуктор и водитель. Я перебежал улицу и увидел Катю, которая лежала на куче каких-то стружек возле молочного магазина. Я наклонился над ней.

– Вставайте, – сказал я, – вставайте. Я протянул ей руку, и она поднялась.

– Ой!… – сказала она испуганно и радостно и опустилась на стружки. – Не могу идти… Нога подвернулась. По правде. Честное слово.

Я наклонился, взял ее на руки и понес к скамье.

– Я загадала, – сказал Катя. – Если перебегу – значит у всех все сбудется. Не только у меня. Вы не думайте…

Я не думаю.

– Так не бывает, – говорю я.

– Теперь идите, – говорит она. – Мне тоже нужно идти. Нужно сделать кое-какие дела. Я теперь вас никогда не стану задерживать. Работа – первое дело. Мы ведь теперь не расстанемся, да?

Вдали показывается зеленый огонек. Я выбегаю на дорогу и останавливаю такси.

– В машину, – говорю я, отворяя дверцу. Катя садится в машину. Я вслед за ней.

– Что с нами будет? – спрашивает она.

– Не знаю, – отвечаю я и захлопываю дверцу.

Машина летит по пустой улице.

Глава 10. СХЕМА УЛЫБКИ.

Вкратце.

Я довез Катю до дому. Я помчался к Ржановскому. Я звонил в парадное, и мне отпер дверь сонный лифтер. Я звонил в квартиру Ржановского и сучил ногами от нетерпения. Никто не откликнулся, и меня выпроводил сонный лифтер. Я помчался к Косте и увидел, что в окнах горит свет. Я застал там теплую компанию, которая, как всегда, спорила черт те о чем. И в центре возвышался Митя, и я не удивился. Я перестал удивляться. Митя пришел мириться и выяснять отношения. Я пытался узнать, где Ржановский, но от меня отмахнулись. Я пошел звонить в институт, но из лаборатории никто, конечно, не отозвался, а телефона коменданта я не знал. Когда я безуспешно набирал в который раз номер лаборатории, я нарвался на встречный звонок. Але1 Але! Я понял, что это не лаборатория, а что это женский голос спрашивает Митю. Я вернулся и позвал его к телефону. Меня снедало лихорадочное оживление. Было два часа ночи. Я понял, что лучшее, что можно придумать, это заночевать у Кости. Вернулся Митя и обеспокоенно сообщил, что сейчас приедет его невеста. Он для нее дома оставил здешний телефон. Видимо, что-то случилось. Тут загорелся совершенно новый спор все о старом. Я не слушал. Я даже не думал ни о Кате, ни о схеме. Потому что я был счастлив. Потому что я знал твердо – достаточно сказать «Катя», и я сразу вспомню схему во всех деталях. Тут Митя начал орать невесть что и сказал о своей невесте что-то вроде того, что у него будет и романтика в норме, что он свою невесту нашел путем последовательного ряда опытов и размышлений и, следовательно, разумно и т. д. и что-то еще в этом роде (кажется). А я уже ничего не понимал, и только балдел, и слышал какие-то странные слова, похожие на бульканье – раз, мышл, оп. Я только понимал, что все не так.

– Я тоже нашел невесту, – сказал я.

– Да! – заорал он. – Но я нашел разумно, а ты случайно.

Случайность – проявление и дополнение необходимости, – прошептал я ехидно.

Потому, что я знал кое-что, чего он не знал. Я только не знал, что и он знал кое-что, чего я не знал.

За криками мы не расслышали звонка.

Кто– то вышел в переднюю и отворил входную дверь.

Вошла девушка.

– Вот моя невеста, – сказал Митя. Я пригляделся и узнал Катю.

…Тогда я засмеялся. Это был плохой смех. Я не мог остановиться.

Я увидел в зеркале свое лицо, и еще я увидел лица всех, когда я смеялся, и еще я увидел испуганные лица всех остальных и выбежал вон.

Оставляя за собой канонаду захлопывающихся дверей, я вызвал лифт. А сам поскакал по лестнице вниз, под гудение идущего мне навстречу лифта. Несколько пролетов я съехал на каблуках. Лифт проплыл вверх, и я, задрав голову ему вслед, догадался, что он едет погрузить меня и отвезти вниз, и не знает, меня-то там нет наверху, я уже давно мчусь вниз, съезжая, словно на коньках, на подошвах новых ботинок, которые называются древним словом индейцев и гимназистов – «мокасины».

И тут колени у меня подкосились, и последний пролет я съехал на заднице. Это было неимоверно смешно. Я и смеялся каким-то козлиным смехом и не мог остановиться. Я открыл в себе залежи юмора, просто пласты какие-то.

Я мчался по юмористическим улицам, кривобоким и клоунским улицам, заляпанным светом реклам. Очередь клоунских пингвинов на крыше большого здания вспыхивала идиотским синим светом и призывала покупать мороженое, есть мороженое, жрать мороженое, захлебываться растаявшей жижей и обсасывать размокший целлофан. А когда я увидел, что один пингвин не зажигается, не вспыхивает и в очереди пингвинов образовывается черный провал, как будто выбили зуб, я чуть не умер от хохота, однако не умер и чуть не упал, поскользнувшись на размокшем целлофане, размокшей обертке от мороженого, которую судьба кинула мне под ноги. Я устоял, выделывая антраша, и ввалился в метро, и меня пропустили, несмотря на веселье, и я поехал вниз, расставив руки и ноги, вцепившись в резиновые поручни, и навстречу мне, снизу, поднимался шутовской эскалатор метро, и ползли навстречу мне лица, лица, и каждое следующее было смешнее предыдущего – ни одного человеческого молодого лица, все старые замордованные обезьяны поднимались вверх. И все они были мне мучительно знакомы, и от хохота я не сразу вспомнил, на кого они были похожи, потом вспомнил: они были похожи на меня, это я сам ехал себе навстречу и с отвращением смотрел на себя хохочущего, потерявшего достоинство.

А потом была моя комната на улице Горького, которую нет нужды описывать потому, что она не представляет никакого интереса, и была ночь, белые бабочки метались у матового плафона под потолком. А за окном ночь и огни до горизонта, а внизу на площади, где в праздники танцуют под популярную музыку, сейчас было пусто, и машины мчались вверх по улице и вниз по улице, и справа – телеграф со светящимся земным шаром, а слева – бой часов с кремлевской башни.

А потом я иду к кровати и собираю рассыпанные фотографии с одеяла и кладу их в серый пакет, а пакет в раскрытый чемодан, рядом с целлофановым мешочком с орденами и связкою конвертов. Потом я ложусь на кровать одетый и беру газету под названием «Вечерняя Москва» и читаю, что:

«…в зоопарке на площадке молодняка подрастает новое поколение медвежат»,

«…сибирскому институту „Сибавтоматика“ требуются…»

Читаю иностранный юмор и не смеюсь.

Читаю про интересную находку – найден череп, и теперь ясно: человеку не пятьсот тысяч лет, а гораздо больше, и опять не смеюсь.

Я вижу в заголовке «Вокруг света» маленький, плохо отпечатанный, миниатюрный такой земной шарик, я чиркаю спичкой и закуриваю. Я поднимаю голову и смотрю, как у матового плафона кружатся ночные бабочки, а на потолке мечутся их огромные тени. Я включаю приемник и слышу, как по радио кто-то поет популярную песню: «Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова». Потом я длинным дрожащим вздохом затягиваюсь папиросным дымом и плачу. Я оплакиваю Шурку-певицу, себя, и Катарину, и красавца мужчину, и весь наш класс, и Юру Коробова, и Борю Дудника, и Юру Егорова, и Сашу Мыльникова, и Надю Гордиенко, которая умерла от штыкового ранения в живот, и это совершенно невозможно себе представить, что нашелся на свете человек, который мог ударить ее в живот штыком. А потом я начинаю совсем доходить и гашу свет, и тогда я вижу звезды, и тогда я оплакиваю Анюту и Толича, потому что не знаю, что с ними будет, и оплакиваю Катю потому, что знаю, что с ней будет, и оплакиваю Вивьен Ли и ее партнера за то, что они не встретились и пропала любовь, одной любовью меньше на земле, и оплакиваю картину «Мост Ватерлоо» за то, что кинокартины идут несколько недель и потом уходят навсегда, и следующие поколения не знают, отчего плакали предыдущие поколения, и теряется мостик, и каждый раз надо начинать снова и искать новую тропку. Последним я оплакиваю Вильяма Сарояна, который придумал Вексли Джексона, который придумал оплакивать всех, кого он любил, а любил он всех, а я не могу любить всех, так как я не могу любить фашистов, хоть режь меня на куски, а Сароян не знает, что где-то в Москве плачет не очень молодой уже человек, который в этот момент, когда у него лопнула, словно шарик голубой, придуманная за один день любовь, вспомнил хорошего человечного писателя, когда отбирал себе книжки в дальнюю дорогу, который почему-то живет черт его знает как далеко, хотя все хорошие люди должны жить под боком, иначе разрывается сердце и чтобы можно было сказать: «Хэлло, Вильям, я не знаю английского, но моя приятельница Катя знает английский, а мой сослуживец Газиев знает армянский, и они переведут все, что хочешь сказать, а остальное я пойму по глазам, потому что мне сорок лет, и уже изобрели телепатию, и Москва – это не название гостиницы для туристов, а мой родной дом, и у себя дома я все понимаю, кроме себя • самого. И вот теперь я плачу от своей страшной вины перед всеми, кого я оплакиваю, оттого, что не успел сделать ничего фундаментального, что бы помогло понять человеку, на что он способен, если он очень постарается думать о других людях с добрым расположением».