Три Дюма, стр. 111

К кому он ревновал? К мужу? Меньше всего. «Тот, кому ты была отдана в семнадцать лет, не ведая, что за этим кроется, ничего для меня не значит…» Нет, он ревновал к мужчинам, которых она могла выбирать сама, – к композитору Паладилю, который обучал ее пению, к салонным тенорам; одинаково ревновал к прошлому и к настоящему, ужасно страдая при мысли о «малейшем осквернении». Она упрекала его в несправедливом недоверии к ней, в то время как она силилась избегать всех «искушений и покушений». Он оправдывался. Мог ли он быть другим?

«Я никогда не видел вокруг себя ничего, кроме порока, лжи, разложения во всех видах и формах. Мне удалось бессознательным, но могучим усилием вырваться из этого круга самому, без чьей-либо помощи… Но во мне осталось глубокое недоверие. Я встретил тебя в ту пору моей жизни, когда я должен был бы покончить со всеми иллюзиями, но ты в такой мере воплощала мечты моей ранней юности, что я не мог сопротивляться… От того, как поступали со мной и как еще могут поступить женщины, прошедшие через мою жизнь, – в том числе и та, что стала моей спутницей, – я не страдал, ибо не любил их. Я не был счастлив, но благодаря работе я был покоен. Не встреть я тебя, я вскоре забыл бы вообще, что на свете существуют женщины. Я никогда не отдавал им и частицы моей души, а мое тело испытывало отвращение и омерзение… Я родился целомудренным… Я не встречал женщины, которая не лгала бы. Почему бы и тебе не лгать, как другие?»

Когда госпожа Ренье почувствовала, что она очень больна и конец ее недалек, она призвала к себе Дюма и с тревогой сказала ему: «Анриетта остается одна на свете…» Ему было крайне тяжело, что в такой момент он не может стать постоянной законной опорой для растерявшейся молодой женщины. Он дал слово жениться на ней, если он когда-либо окажется свободным. Это было вероятное предположение, так как в 1891 году Надин Александр-Дюма, обезумев от ревности, покинула особняк на авеню де Вильер и поселилась у своей дочери Колетты. Тем не менее Дюма не мог требовать развода у женщины с расстроенной психикой, у которой врачи определили неизлечимую душевную болезнь. Да и кроме того, был ли он уверен в том, что желает этого? Оливье де Жален снова колебался в выборе развязки.

Дюма-сын – Анриетте Ренье: «Помимо всего, возникло еще это осложнение – возможность свободы для меня. Ты не заблуждаешься касательно того, на какие размышления навела меня эта возможность. Я стал бояться этого события как несчастья, хотя вполне заслужил право желать его как реванша… Вот уже двадцать восемь лет, как я имел глупость исполнить свой долг: это едва не стоило мне жизни и, что еще страшнее, разума, но меня спасло сознание, что я чему-то посвятил себя, и я верил в свой труд, в славу…»

Этому гордому человеку понадобилось пережить сильное потрясение, дабы сознаться в том, что он всегда скрывал от своих друзей, даже от Жорж Санд, – в трагической неудаче своего брака с зеленоглазой княгиней.

Глава шестая

«ФИВАНСКАЯ ДОРОГА»

После «Франсийона» Дюма не написал ни одной новой пьесы. Восемь лет молчания – большой срок для знаменитого драматурга, находящегося еще в расцвете сил и настойчиво осаждаемого лучшими театрами. Но этого великана всегда легко было обескуражить. Внезапно нападавшая на него усталость напоминала неожиданные приступы подавленности, которые переживал в Италии и в Египте его дед-генерал. «С семилетнего возраста, – говорил он молодому Полю Бурже, – я сражаюсь с жизнью. В моем тоне не надо искать меланхолию – это усталость. Бывают моменты, когда я сыт всем этим, сыт по горло, и я охотно улегся бы лицом к стене, чтобы не слышать больше никаких разговоров, в особенности разговоров обо мне».

Его интимная жизнь усугубляла его мрачность, но, кроме того, он сомневался и в своем искусстве. Некоторые из его младших собратьев преследовали его ядовитой ненавистью, в которой была и доля зависти.

В кулуарах Французского театра, поставившего недавно «Парижанку», Анри Бек, «коренастый, с жестким взглядом из-под густой соломы бровей, с усами щеткой и кривой усмешкой», читал эпиграммы, пересыпая их звучными: «А? Каково?»

Как было два Корнеля,
Так есть и два Дюма,
Но эти двое схожи
Не с Пьером, а с Тома.

Дюма ответил на это:

Тома Корнель, прости за дерзость Бека,
Ему и Пьер Корнель не по зубам:
Зевает Бек. Так повелось от века,
Когда зевать всех заставляешь сам.

Однако, если Бек находил горькую сладость в таких шутках, то Дюма, уставший от всего, считал их жалкими и пустыми. Он слишком хорошо знал, что восходит звезда Бека и Ибсена. Он знал, что молодые критики теперь с презрением говорят о «хорошо сделанной пьесе», слишком хорошо сделанной. Успех его прежних пьес – «Свадебного гостя», в котором Барте играла вместо Декле и талантливо выплевывала знаменитое «Фу!»; «Друга женщин», где она воплощала Джейн де Симроз, умело соединяя нежность и дерзость, – не вернул ему веры в себя. Старая пьеса – не новая. Он написал одно действие пьесы «Новые сословия», о котором говорил: «Это будет мой Фигаро» – и четыре действия «Фиванской дороги», где их должно было быть пять, – но так и не закончил ни одной из этих пьес.

Дюма-сын – Полю Бурже: «Я снова взялся за „Фиванскую дорогу“, но я не вижу развязки и очень боюсь, что никогда ее не увижу. Нет больше ни энтузиазма, ни увлеченности. Я хорошо знаю, что хочу сказать, но я без конца повторяю себе: „К чему говорить что бы то ни было?“ Все дело в том, что я слишком давно знаю род человеческий…»

В действительности он проецировал на человечество свою собственную неудовлетворенность и считал весь мир дурным оттого, что, несмотря на весь свой жизненный и творческий успех, очень много страдал. Он мог бы отнести к себе реплику одного из своих персонажей: «Вы, несомненно, человек очень сильный. – Да, но очень несчастный».

Был ли он сам очень сильным человеком? Леопольду Лакуру, который в 1894 году спрашивал его о «Фиванской дороге» – ее с таким нетерпением ждали в Комеди Франсез, – он ответил:

«Окончу ли я когда-нибудь эту пьесу? Я все больше и больше сомневаюсь в этом. В нее надо вложить так много, слишком много! Для театрального писателя, который стремится не только развлечь зрителя, но и заставить его думать, ибо сам он думал, жизненный опыт, со всеми размышлениями, которые он влечет за собой, понемногу становится чересчур требовательным советчиком. Ведь у него уже нет той бесстрашной уверенности в себе, которая двадцатью годами раньше, возможно, позволила бы ему удовлетворить эти высокие требования. И кроме того, я никогда не был гордецом, заверяю Вас в этом, вопреки легенде, которая пришлась по вкусу слишком многим людям, чтобы с нею можно было покончить. Но все-таки, даже не будучи слишком самоуверенным, я мог бы строить себе иллюзии насчет действительной ценности моих произведений, мог бы надеяться, что, умирая, не все их унесу с собой, я мог бы заблуждаться по причине – боже мой! – да, по причине моего успеха, а в особенности из-за того уважения, которое выказывали мне светлые и могучие умы, как, например, Тэн. Однако я вижу, как меняется вкус публики, как одна часть молодежи переходит на сторону Бека и его учеников, другая приветствует Ибсена. Я присутствую при том, как приходят в упадок определенные формы искусства. Мой театр, весь мой театр погибнет…»

Его отец тоже говорил подобные вещи в последние месяцы жизни, но рядом с Дюма-отцом, утешая его, находился сын, который им восхищался. Леопольд Лакур был растроган слабой и печальной улыбкой, которое сопровождались эти признания. Он сказал старому мэтру, что «Даму с камелиями», «Полусвет» будут играть всегда. Разве Сара Бернар не возобновила с успехом «Жену Клавдия»? Разве некий критик не писал: «Дюма был Ибсеном до Ибсена»? Грустная улыбка появилась снова.