Уарда, стр. 48

Врач схватил перо, обмакнул его в черную краску, приготовленную из жженого папируса, и принялся писать красивыми иератическими письменами [ 128] грамоту для старика парасхита. В этой грамоте он объявлял себя виновным в том, что это он побудил парасхита похитить сердце, и подтверждал, что он принимает на себя вину старика перед лицом Осириса и судей загробного мира.

Когда он кончил, Пентаур протянул руку, желая прочитать этот документ, но Небсехт поспешно сложил его и засунул в мешочек, висевший у него на шее, где хранился амулет, который его мать, умирая, дала ему, и, с облегчением вздохнув, произнес:

– Ну, с этим покончено. Прощай, Пентаур!

Поэт удержал друга, заклиная его отказаться от своего намерения. Однако Небсехт остался глух к просьбам товарища и изо всех сил пытался высвободить свои пальцы, словно в железных тисках зажатые в сильной руке Пентаура.

Взволнованный поэт и не замечал, что он причиняет боль своему другу, пока тот после еще одной неудачной попытки освободиться, морщась от боли, не воскликнул:

– Ты расплющишь мне пальцы!

Едва заметная улыбка тронула губы поэта, он отпустил врача и, поглаживая его покрасневшие руки, как мать, стремящаяся унять боль у ребенка, сказал:

– Не сердись, Небсехт! Ты сам знаешь силу моих несчастных пальцев, а ведь сегодня они должны держать тебя особенно крепко, ибо ты замышляешь что-то совсем безумное.

– Безумное? – переспросил врач с усмешкой. – Пожалуй, что и так! Но разве ты не знаешь, что мы, египтяне, особенно привержены к своим безумствам и готовы пожертвовать ради них и домом и имуществом?

– Нашим собственным домом и собственным имуществом, – поправил его поэт. – Но отнюдь не чужой жизнью и чужим счастьем!

– Я же сказал тебе, что не считаю сердце вместилищем души, и лично мне совершенно безразлично, похоронят ли меня с бараньим сердцем или с моим собственным.

– Я говорю не о покойниках, а о живых, – сказал поэт. – Если преступление парасхита будет раскрыто, то он погиб, и эту милую девочку там, в хижине, ты спас, как видно, только для того, чтобы ввергнуть ее в пучину горя.

Небсехт взглянул на своего друга с удивлением и испугом, словно человек, которого подняло среди ночи известие о несчастье; затем, несколько овладев собой, он воскликнул:

– Я поделюсь со старухой и Уардой всем, что у меня есть!

– А кто будет о них заботиться?

– Ее отец.

– Этот грубый пьяница, которого не сегодня-завтра могут отправить неизвестно куда?!

– Он хороший человек! – воскликнул врач, сильно волнуясь и заикаясь. – Но кто захочет обидеть Уарду? Она так… так… Она так своеобразна, так очаровательна…

Небсехт потупился и покраснел, как девушка.

– Ты поймешь меня лучше, чем я сам, – продолжал он. – Ведь и ты находишь ее прекрасной! Странно! Ты не должен смеяться, если я признаюсь – ведь я тоже человек, как и все прочие, – если я признаюсь, что тот орган чувств, который отсутствовал у меня прежде, орган, воспринимающий красоту форм, пожалуй, все же оказался во мне, и даже не пожалуй, а наверняка, потому что он не просто дал себя знать, а начал шуметь, бушевать, так что у меня в ушах загудело, и впервые в жизни сама больная заинтересовала меня больше, чем ее болезнь. Словно зачарованный, сидел я в хижине, разглядывая ее волосы, ее глаза, прислушиваясь к ее дыханию. В Доме Сети уже давно, верно, хватились меня и, весьма возможно, уже открыли все мои тайные опыты, когда вошли в мою комнату. Два дня и две ночи я позволил себе отнять у работы ради этой девушки! Если бы я принадлежал к числу мирян, которых вы дурачите, то, пожалуй, я решил бы, что меня околдовали злые духи. Однако это не так! – Глаза врача засверкали. – Нет, это не так! Животные, низменные влечения, сокрытые в сердце, разрывавшие мне грудь у ее ложа, заглушили вот здесь все высокие и чистые помыслы. И накануне того дня, когда я надеялся стать всеведущим, как божество, которое вы зовете повелителем всякого знания, я должен был испытать, что животное во мне сильнее того, что я называю своим божеством.

Во время этой страстной речи взволнованный Небсехт смотрел в землю, казалось, едва замечая присутствие друга, а тот с удивлением и глубоким участием слушал эту его исповедь.

Некоторое время оба молчали. Затем Пентаур дотронулся до руки Небсехта.

– И моей душе не чуждо то, что ты испытываешь, – сказал он проникновенно. – И у меня, если я вправе повторить твои слова, взбудоражены ум и сердце. Но я знаю, эти чувства, что нас волнуют, хоть они и чужды нашим обычным ощущениям, не низменнее, а возвышеннее и достойнее их. Не животное проснулось в тебе, Небсехт, а божество. Доброта – прекраснейший атрибут богов, а ты всегда был добр и к великим и к малым; но я спрашиваю: влекло ли тебя когда-либо столь неодолимо излить на другое существо целый океан доброты, не пожертвовал бы ты ради Уарды с большей радостью и большим самопожертвованием всем, что у тебя есть, нежели ради отца, матери и лучших друзей?

Небсехт утвердительно кивнул головой, а Пентаур продолжал:

– Ну, так вот! Следуй же этому новому божественному чувству, возникшему в тебе, и будь добр к Уарде, не приноси ее в жертву своим тщеславным желаниям. Бедный мой друг! В твоих исследованиях тайны жизни ты никогда не оглядывался на жизнь, тебя окружающую, которая широко раскинулась перед нами и манит к себе наши взоры. Подумай о том, что девушка, воспламенившая самого хладнокровного мыслителя Фив, станет объектом вожделения сотен сладострастных людей, если у нее не будет защитника. Нужно ли говорить тебе, что танцовщицы в квартале чужеземцев в девяти случаях из десяти – дочери опальных родителей? В силах ли ты перенести мысль, что из-за тебя невинность будет отдана во власть порока, роза будет втоптана в грязь? Так неужели человеческое сердце, которого ты так домогаешься, стоит Уарды? Ну, а теперь ступай. И завтра снова приходи ко мне, твоему другу, который сочувствует тебе во всем Помни, сегодня ты стал мне много ближе, ибо ты удостоил меня радости разделить с тобой твое чистое счастье.

Пентаур протянул врачу руку, и тот, помедлив, с опаской пожал ее. Погруженный в глубокое раздумье, мучимый сомнениями, направился он через гору в Долину Царей к хижине парасхита, не обращая внимания на палящие лучи полуденного солнца.

Там он увидел воина, сидевшего возле дочери, и с волнением в голосе спросил:

– А где же старик?

– Он пошел работать в дом бальзамировщика, – ответил воин. – Он велел передать тебе, чтобы, если ему что-нибудь попадется, ты не забыл о какой-то записке. Когда он уходил, то был совсем как безумный: засунул зачем-то в мешок баранье сердце и взял его с собой. Побудь с нашей малышкой; матушка занята, а я должен сопровождать пленников в Ермонт.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В то самое время, когда друзья из Дома Сети беседовали в храме Хатшепсут, взволнованная Катути ходила взад и вперед по открытой пристройке в доме ее зятя, где читатель в свое время с ней и познакомился. Белоснежная кошка бегала вслед за ней, то играя подолом ее длинного скромного одеяния, то подбегая к пьедесталу, на котором раньше стояла серебряная статуя – несколько месяцев назад она была продана, – а теперь сидел на корточках карлик Нему.

Он полюбил это место, откуда так хорошо можно было сверху вниз смотреть на свою госпожу и других людей нормального роста.

– Смотри же, если ты меня обманываешь! Не вздумай вводить меня в заблуждение! – выкрикивала она, проходя мимо него, и сопровождала свои слова угрожающими жестами.

– Тогда можешь насадить меня на крючок и поймать на меня крокодила. Одно только хотел бы я знать – каким это образом предложит Паакер тебе эти деньги?

– Но ведь ты уже дважды поклялся, что не от моего имени просил Паакера спасти нас! – перебила его встревоженная Катути.

вернуться

128

Иератическое письмо. – В эпоху, к которой относится наше повествование, у египтян было два типа алфавитов: иероглифический – буквы представляли собой изображения конкретных предметов, геометрических фигур и разных произвольных знаков, – который употреблялся обычно для надписей, высеченных на памятниках, и иератический – употребляемый для письма на папирусе. В иератическом алфавите буквы-картинки для удобства скорописи подвергались таким сильным изменениям и упрощениям, что сопоставить их с образцами-иероглифами довольно трудно, причем в иератическом письме упрощена не только форма знаков, но и сокращено их количество. В VII в. до н. э. имело место еще одно, дальнейшее, упрощение алфавита, названное демотическим, или народным, – такой алфавит получил распространение в частной переписке. Если в основе иероглифического и иератического алфавита лежал древний язык религии, то демотические буквы употреблялись исключительно для передачи в письменном виде народной речи. (Прим. автора.)