Арахнея, стр. 51

— Неужели из твоей памяти совершенно исчез образ Арахнеи, который там, в Теннисе, при раскатах грома разгневанного Зевса привел тебя в такой восторг? Какое равнодушие выражает теперь твое лицо! Но я тебе скажу, что, когда ты был еще созидающим художником и не лишился зрения, ты относился к этому иначе. Даже проводя последние линии резцом на твоей Деметре, для которой тебе служила моделью благонравная дочь Архиаса, даже тогда, говорю я, владела твоим воображением другая и ты не мог ее изгнать из твоей головы. Какое бы отрицание ни выражало теперь твое лицо, я остаюсь при моем мнении, и что я не предаюсь только тщеславному и пустому обману — я могу это доказать.

Гермон с удивлением поднял голову, и она продолжала с возрастающей уверенностью:

— Чем же иначе можно объяснить, как не увлечением Арахнеей, то, что ты, заканчивая богиню Деметру, изобразил на ленте, сдерживающей колосья, паука?! Ничто в произведении уважаемого мною друга не скроется от моих глаз, и я заметила этого паука еще раньше, нежели эта статуя была перенесена в храм. Теперь в полутьме святилища вряд ли и мои зоркие глаза могли бы его заметить, но меня все время радовало это некрасивое насекомое, не потому только, что оно у тебя изображено с большим искусством, а потому, что оно мне говорило, — и она еще понизила голос, — что-то такое, что не понравилось бы дочери Архиаса, которая, быть может, лучше меня годится для роли проводника слепого. Вечные боги! Какое смущение вижу я на твоем лице! Да, за эти истекшие месяцы мог ты многое позабыть, но мне-то легко тебе напомнить, потому что паук мне говорит: «Это тебя и мысль о тебе выразил художник в золоте». Ведь именно тогда, да, я прекрасно умею считать и помнить, милый друг, именно тогда в Теннисе изобразила я перед тобой Арахнею, эту женщину-паука. И есть ли это с моей стороны только пустое тщеславие, которое заставляет меня прийти к заключению, что ты думал обо мне, когда ты вырезывал на ленте презираемого всеми паука, но к которому я, право, всегда чувствовала некоторое расположение?

Гермон молча, но глубоко взволнованный, следил за каждым ее словом. Точно по мановению какого-то волшебного жезла перенеслась его память к моменту его возвращения из Пелусия в Теннис, и ясно представил он себе тот момент, когда, войдя в мастерскую Мертилоса, он застал друга вырезающим что-то — он тогда не знал, что именно, — на золотой ленте, сдерживающей сноп колосьев. Теперь не могло быть сомнения — это был паук. Увенчанное лаврами произведение было изваяно не им, а его умершим другом! Каким образом произошла такая ошибка — было для него до сих пор чем-то необъяснимым, но теперь было бы настоящим безумием или самообманом хотя бы на мгновение сомневаться, что она произошла. Ему стали теперь ясны слова Сотелеса и царя. Не он, а именно Мертилос был творцом столь восхваляемой Деметры. И эта уверенность сняла с его души громадную тяжесть. Что значили похвалы, восторги, слава и лавры? Он хотел правды, только одной правды для себя и для всего света. Вне себя вскочил он со своего ложа и громко воскликнул:

— Я сам и вы все здесь присутствующие — жертвы обмана! Не я, Гермон, творец Деметры: она — произведение умершего Мертилоса.

Высказав это, он обхватил голову руками, позвал своего сотоварища и шепнул ему, когда встревоженный ученый дотронулся рукой до его плеча:

— Уведи меня отсюда! Скорей, только скорей прочь отсюда!

Кротос, пораженный, поспешил исполнить его желание, а Альтея и все остальные гости были твердо убеждены, что несчастный слепой лишился рассудка.

XXV

Не говоря ни слова, Гермон увлек своего проводника за собой. Никто не удерживал их. Атриум, в котором обыкновенно даже и в более поздние часы ночи находились стражи, слуги и рабы, был совершенно пуст. Входная дверь была открыта, но лишь Гермон, ведомый Кротосом, сделал несколько шагов по небольшому, украшенному растениями двору, отделявшему эту часть дворца от улицы, как они оба были внезапно окружены вооруженными македонскими воинами, предводитель которых громко произнес: «Именем царя арестую вас! Ни звука, если вам дорога ваша жизнь». Думая, что тут какое-то недоразумение, Гермон объявил, что он художник, а Кротос — что он член мусейона, но это объяснение не произвело никакого впечатления на воинов. Когда же на вопрос офицера, были ли они приглашены на пир к Проклосу, последовал утвердительный ответ, то он приказал надеть на них цепи. Сопротивляться было бы просто безумием. Даже Гермон по громкому стуку оружия понял, что окружающая их сила многочисленна и что они действовали по приказанию царя… «Отвести их в темницу подле места казни!» — приказал офицер. И этих слов испугался не только историк, но и Гермон, потому что двери этой темницы отворялись только для тех, кто шел на смертную казнь. Итак, он должен окончить жизнь на плахе. Невольно задрожал он при этой мысли, но в следующую же минуту поднял голову и тяжело вздохнул. Что хорошего могла ему, слепому и уже умершему для искусства, дать жизнь? Не должен ли он был видеть в этой близкой страшной смерти милость бессмертных богов? Не избавляла ли она его от унижения, ужаснее которого нельзя было ничего придумать? Он знал, что ложная слава не последует за ним в могилу и что Мертилосу или, вернее, его памяти воздадут должное, об этом он, Гермон, только что позаботился, и он приложит свои старания, если только ему позволят, чтобы все об этом узнали. Там, где находился дорогой умерший, туда хотел и он попасть. Если Мертилос превратился в ничто, то он охотно последует за ним, ведь это «ничто» означало избавление от горя и страдания. Если же ему было предопределено встретиться на том свете с Мертилосом и матерью, как много мог бы он им рассказать, и он был уверен, что они оба встретят его с радостью! Та сила, которая его теперь предавала в руки смерти, была не ужасная Немезида; нет, это могла быть только добрая и милостивая богиня. И только мысль, что Дафна будет после его смерти принадлежать Филотосу или другому из ее поклонников, сжимала его сердце; все же остальное, что он должен был покинуть, казалось ему бременем, от которого он рад был избавиться.

— Ну, так идем! — воскликнул он почти радостным голосом, тогда как Кротос громко протестовал и уверял в своей невинности.

Но вдруг Гермон остановился, пораженный. Не мог же его обманывать его тонкий слух, и не могло же это быть просто игрой его воображения! Голос, только что ему послышавшийся и который звал его по имени, был голос Дафны, о которой он, ввиду столь желанной смерти, вспоминал с таким сожалением. Нет, это не было только воображением: милый голос послышался вновь, и теперь она говорила с начальником стражи. Назвав ему свое имя, она стала его уверять, что тут произошло недоразумение, и, наполовину прося, наполовину приказывая, уговорила его подождать и не уводить пленников, пока она не переговорит с комендантом Филиппосом, который, как она знала, находился во дворце царя, иначе кровь этих невинных падет на его голову.

— Дафна! — вскричал Гермон в порыве радостного и благодарного чувства, но она ничего ему не ответила, а отправилась в сопровождении воина, данного ей начальником в проводники, во внутренние покои дворца.

Спустя несколько минут, которые слепой употребил, чтобы ободрить напуганного ученого, она вернулась, и не одна. Ее сопровождал престарелый комендант, и тотчас же по его приказанию были сняты оковы с рук пленников. Отклонив выражения благодарности, которыми они стали его осыпать, Филиппос переговорил с начальником стражи и произнес взволнованным голосом:

— Еще только четверть часа и было бы уже слишком поздно. Завтра ты расскажешь мне, отважная Дафна, кто тебя сюда направил.

Затем, обращаясь к пленникам, он сказал им, что их отведут в ближнюю казарму, где они должны провести эту ночь. Наутро их допросят, и если они докажут свою непричастность к заговору, в чем их подозревали, то их отпустят на свободу. Дафна стала умолять его освободить их теперь же, но Филиппос ответил, что он не имеет на это права, потому что таково было повеление царя. Он ничего не имел против того, чтобы Дафна сопровождала Гермона до места его заключения. И Дафна, взяв за руку слепого, приказала домоправителю Грассу, который ее сопровождал, следовать за ними. Скоро достигли они казармы, и арестованных сдали начальнику. Этот офицер когда-то служил под началом отца Гермона, и, когда ему назвали имена пленников, прибавив при этом, что комендант Филиппос просил им, по его мнению невинным, предоставить возможные удобства, он велел открыть отдельную камеру для Гермона и его спутницы, тогда как Кротоса поместил в другую. Полчаса мог он позволить прекрасной дочери почтенного Архиаса пробыть с Гермоном, затем, так как казарма запиралась на ночь, она должна была удалиться. Как только Гермон остался вдвоем с Дафной, он тотчас же схватил ее за руки и излил душу в самых горячих выражениях благодарности, и, когда он при этом почувствовал, как она отвечала на пожатие его руки, он не мог дольше противостоять своему желанию прижать ее к своему сердцу. Его губы в первый раз встретились с ее губами, и он признался ей, как сильно он ее любит и что он только что желал смерти как избавления от всех его несчастий, но что теперь, когда он чувствует силу ее любви, жизнь вновь приобрела для него цену. Тогда она в порыве нежности обвила его шею руками. Его сердце наполнилось радостью и счастьем, несмотря на то что его завтра ожидало. И теперь он мог ее, только что спасшую его от большой опасности, связать словом, но мысль о том, какое еще признание он должен сделать завтра в Палестре своим товарищам-художникам, замкнула его уста. Но он чувствовал себя в эту тяжелую минуту как бы составляющим с ней одно целое, и он не мог и не должен был скрыть от нее то, что ему предстояло сделать, и, повинуясь внутреннему чувству, говорившему ему об этом, он воскликнул: