Серебряный голубь, стр. 65

– Будто там и не люди, а бесы, – усмехнулся какой-то насмешник у медника за спиной, когда стали они поодаль от пламени среди трав и цветов; но лишь на нелепую ту шутку обернулся урядник, уряднику мгла залепила пьяные глаза; поди там, разыскивай в черноте…

– Нашли время для шуток! – заворчали кругом.

– Их бы поколотить!…

– Не свои, а чужие: из Кобыльей Лужи парни…

В темноте же дружно гаркнули пьяные голоса:

Вставай паадымайся, рабочий народ…

И удалялись в ночь.

Колокольня кидалась медными криками: и туда, и сюда – и туда, и сюда: дон-дон-дон-дон; перекатывались душные дымы, упадая на землю кровавой завесой, из-под которой двуногие тени с криками продолжали бегать взад и вперед; был шип, треск, крик и бессильный детский плач; громким голосом возопила старуха; оголтелые хозяева выкидывались из соседних изб, и летели в дым сапоги, сарафаны, подушки, перины, юбки; полетел большой, в ночь подброшенный, куль; но пылала не лавка, а соседний с лавкой амбар.

– Тащи-тащи-тащи-тащи! – разорвался зычный окрик, и с десяток рук из-под самой красной завесы длинный за собой потянули от пламени крюк; раскаленным железным зубом крюк выкусил из стены ослепительно пышущее бревно; оно глухо рухнуло и опалило траву; и туда и сюда попрыскивала кишка, обливая вовсе не пламя, а соседние с пламенем избы и крыши, и траву, и людей, копошащихся с ревом под самым навесом огня; только что перед тем от усердья разорвали сельскую кишку и кабы не Уткин, прискакавший с кишкой да крючьями из соседней деревни, скоро торчали бы из золы одни черные трубы вместо ела.

– Тащи-тащи-тащи-тащи! – раздавались громкие окрики, и алая завеса, будто протянутый атлас, вздрагивала из дымов; и – хлоп: грохнула крыша; водопад искр вскипел над жалящим жаром, точно золотое кружево кубка, пенного через край; и трескучий, ясный язык с веселою злостью протянулся под небо.

В этот миг неожиданно осветился луг, будто вспыхнул, да так, что и стоящим вдали стало жарко, а люди, суетившиеся у огня, с криком бросились прочь, закрывая рукавами закоптелые лица; у смородинника тогда увидали тощенькую фигурку, всю в белом; издали показалась молящаяся фигурка с высоко на огонь воздвигнутым запрестольным крестом; это попик Вукол с развевающимися кудрями вступал теперь в единоборство с огнем Христовой молитвою; его глаза не видели красного ада; Бог весть, что видели эти глаза, вознесенные горе.

Лишь на миг на один осветилась так ясно окрестность, и потом все стало снова темнеть; и опять в ночь погрузился смородинник; погрузились в ночь и протянутый крест, и попа тощенькая фигурка; ясный язык, на минуту подкинутый в небо, быстро стал опадать; и упал; село отстояли; отстояли и лавку.

Гогелем выступал расторопный лавочник: борода кустом, ворот расстегнут, в глазах – у, какие огни! его обступали сельчане; полутрезвый урядник составлял протокол.

В народе ходили слухи, что поджигатели – из Кобыльей Лужи; указывали на одного молодца; но лавочник усмехался; и, странное дело: разговор о поджоге он старался замять.

О том, что ему сказала заря

Вечер осенний!

Хорошо ли ты помнишь, как он бывает тих: как все, что ни есть в душе горестного, безропотно примиряется с невзгодой в тихий, осенний вечер, когда поля из пепельной полумглы видятся поднебесными, кажут свою кроткую пустоту, и благородный покой разливается в твоих членах, когда смотрят поля на тебя огнями селений, будто полными слез глазами, негромко беседуют издалека песнями без слов, когда многие дни душу душивший страх улыбнется безобидно тебе последней зарею: «Да меня и нет вовсе…»

– И нет вовсе.

Но пустоте ты не веришь; вон там недожатая полоса никлым колосом протянулась к полыни; ты глядишь в пустоту, ей не веря, потому что здесь, там, и стоят, и машут руками – оттуда, отсюда: тебя зовут; все они там уставились на тебя, кивают, бормочут; и пустоте ты не веришь.

Но пойди ты на зов, откликнись на голос; только седую метелку полыни разотрешь на ладонях да увидишь скачущего прочь небольшого зверька; горько-пряным упьешься полынным запахом вместе с прелым запахом земляным: вечером осеннее поле пусто; по краям его разливается зорька, а по ней тянется длинная вереница ворон, да оттуда, где ночь темный цвет по земле расстилает, лес пробормочет старую свою сказку все о том, об одном: как пора ему осыпаться; вдалеке осыпается лес будто падают воды, будто ночь, наступая на землю, бьет в нее грустным рокотом снов.

Кто в такие миги не испытывал души просветленья, в том душа умерла, потому что все люди – все – плакали в эти миги по своим прожитым годам; кто пустые поля не оросил ни единой слезинкой, не смотрел в уходящие с зарей на поля желтоватые жемчуга, кто не знает легких перстов на груди касанья, целованья в уста нежно-трепетных уст, – от того уходите, бегите и люди, и звери, и вы, травы, осыпайтесь, если только заденет грубая поступь ваши тонкие стебельки: нужно плакать в такие ночи и гордиться покорным рыданьем, отдавшим себя полям: это слезы святые, в них смывается преступленье, в них душа беспокровно предстает пред собой.

И душа Петра омывалась в слезах: он шел за зарей по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно-трепетных уст; и все дальше он шел по пустому полю; убегала по полю в желтоватых жемчужинах вечерница-заря; иногда ему начинало казаться, что уже вот совсем настигает он вечерницу-зарю, лишь п.од ноги ему протягивалась жнива, лишь звучали ему негромко бессловесные песни, да все тот же голос, – искони знакомый, давно забытый, опять зазвучавший голос: «Приди ко мне – приди, приди».

И он шел:

– Я слышу, я возвращаюсь, – не уходи, подожди… – Легких перстов он слышал к груди касанье, за родными руками протягивал руки: но в его объятьях холодных посвистывал ветерок; а искони знакомый, давно забытый, и опять прозвучавший голос безответно рассыпался негромкой песнью без слов: нет – были и слова у той песни; вот они – далеко по росе убегающие слова:

– «Уунее-сии тыы маа-ее гоо-рее-ее быы-страа реечуушка… с саабой», – отозвалось на перекрестке и замерло: слышалось громыханье телеги, виделся огонек папироски и… больше ничего.

– «Все-все-все унесу: все-все-все-все-все-все», – пробормотала струйка у его ног.

– Я и сам понесу…

Тревожный набат гулко бросился за Петром по пустым полям; Петр обернулся: над Целебеевом стоял огненный столб.

О том, как они поехали в Лихов

Еще не выглянуло и солнце, еще первый утренний заморозок на колеи натягивал легкохрустные ледяные пленки, а дорога, будто каменная, еще все бледнела морозной своей мертвизной, как под окнами Шмидтиной дачи остановилась тележка; нацепив на руку кнут, с нее соскочил подпоясанный медник и довольно-таки решительно застучал в окно кнутовищем.

– Выходи, што ль!

Он стал прислушиваться у окна, поджидая Дарьяльского; право, чудное дело; с поля не вернулся Дарьяльский в Столярову избу; прямо с пожара да к Шмидту; о чем дачник с Петром тарабарил, какие промеж них выходили такие дела, ни медник, ни столяр не понимали; только видели оба, как во всю долгую сентябрёвскую ночь не угасали на окнах Шмидтиной дачи огни; оттого и беспокоились оба, оттого и ранее сроку поспешал медник с своею тележкой.

Так он думал, раскуривая цигарку, перекладывая в тележке сено, бутыли и запихивая в передок серый кулек; все это он разложил, подумал; да и опять забарабанил кнутовищем в окошко.

– Выходи, што ль!

Дверь отворилась – и черт бы их всех побрал! Заморгали, заерзали сухоруковские злые глазенки, за его толстые пальцы ухватилась трясучка; он было даже ухватился за картуз, да одумался вовремя: чтобы их всех побрал черт!

Главная же причина чрезвычайного такого волнения была та, что медник в Петре не узнал да-вишнего молодчика, потому что на том был довольно-таки помятый, но все же плотно сидевший пиджак, а крахмальный воротничок высоко подпирал Петрову небритую шею; серенькое пальтецо трепыхалось по ветру, широкополая шляпа накренилась на лоб, а – что больше всего волновало медника – рука в перчатке сжимала тяжелую трость с костяным набалдашником; заморгали, заерзали недоуменные злые глазенки, когда Петр, пожимая руки седому дачнику, довольно-таки высокомерно меднику так-таки бросил: