Серебряный голубь, стр. 54

Гики вдали, а Матрены все нет; стоит-постоит Дарьяльский, да и снова – в дупло: там развел огонек, малиновые уголья пересыпаются жаром; красный оскал дубового расщепа ширится в густоствольную мглу. Кто-то копытом процокал, кто-то разом коня осадил у дупла: у дупла бьют звонкие стремена: что бы такое там? – высунулся Дарьяльский; ничего, никого; знать из бездны времен прискакал ускакавший опричник; более пятисот лет назад он, быть может, под дубом тем отдыхал, – осадил у дуба коня, посмотрел, да и снова понесся бездомный опричник в свою глухую тьму, чтобы лет через двести навестить знакомое место.

– Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?… Стон под самым под ухом – не сова ли? Или,

быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках? Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.

– Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?…

– Вот я, вот я.

____________________

– Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?

– Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал, хрудь мою мял…

– Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами…

– Старичина молитвы читат: белава халупка поджидат.

И она запела:

Светел, ох светел воздух халубой,

В воздухе светел дух дорогой!

«Кукудахтах-тах» – раздалось у дупла, и из тьмы глянул в дупло горластый петух.

– Родненький, родненький: страшно, аткелева кочет иеттат?

– Да, странно…

– Родненький: я боюсь!

– Ну, оставь ты это, оставь, Матрена; а странно: будто не кудах-тах, – будто «я вот – ух как», да мы не боимся; а не думаешь ли ты, что то старый лихость на нас напускает ночную?…

– Не трожь старого: он белава халупка поджидат!

– Белого голубка ли он ждет, или черного ворона – не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое-кто у него в сетях.

– Не трожь старого: он белава халупка поджидат.

– А я тебе говорю, он ждет черного ворона…

– Не трожь старого: он все слышит…

И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.

Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской, приворожила она его: голубица.

– Родненький братец: дай, расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка – уберись с тела белого, молодецкого.

– Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!

– Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.

– Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?…

– О, Господи, Боже мой! Что же это такое!

Она охватила его; она его укачивает, как ребенка, она голову его на своей сжимает груди. Они уплывают в темный расщеп; она говорит, обращаясь куда-то:

– Погляди на нас, старый, – приходи сюда, старый, али мы без молитв, али мы без душевной без радости любимся?…

Тени их, вырастая, пляшут на желто-красным огнем освещенном дупле.

Или то сон, или то не сон? От Матрены тонкое златотканое отделяется тело и перекидывается на Петра: их телеса пропали, сгорели: только одно златотканое облако дыма раскурилось в дупле. Или то сон, или то не сон?

Но то длится одно краткое мгновенье: но в это мгновенье нет ничего: мира, пространства, времени. И снова вот обозначились в них тела; будто сверху из выводящего к небу отверстия, с темного неба пролили ярко-пунцовые нити, искристые, будто веселую елочную канитель на радость детям.

И из этой из светлой канители снова возникло человечье подобие: дымносотканные, легкие, немые, курятся, осаждаются на своих местах.

Чудно: смотрит Матрена на своего на милого друга: у Петра тело еще сквозное, видно, как пурпурная в нем переливается кровь, а с левой стороны груди, где сердце, лапчатый пляшет огонь – и туда, и сюда: тук-тук-тук, тук-тук-тук.

Чудно: смотрит Петр на свою на Матрену: у Матрены тело сквозное: видно, как черная в ней переливается кровь, а с левой стороны, где сердце, синяя бьется змейка.

Между ними же светлые нити, образующие их телеса; между ними одно светлое пятно: миг и задрожало пятно между ними, будто живое: э, – да то бьется воздушный голубок, крылышками бьет по их обнаженным грудям: обнялись – световой голубок, у них распластанный на груди, пуще прежнего бьется: ту-ту-ту-у-у…

– Милый, как бьется твое сердечко: где мы были с тобой?

– Милая, это сердце бьется у тебя? Голубок клюет их сердца.

– Ой, милая, сердце покалывает!

Но Матрена не слышит уже ничего: красные губы от красных губ оторвать все не может… Вырвалась: платок соскочил – голубок упорхнул над ними…

– Погляди на нас, старый, приходи сюда, старый: али мы без молитв, без душевной, без сладости любимся?…

– Я и так здесь: все, все у вас вижу, – раздался хриплый смех над их головами.

Петр и Матрена испуганно подняли голову туда, куда убегало дупло: там должен быть виден кусок неба и звезды: но там не было неба, кто-то заткнул отверстие.

– Это столяр…

Оба они опустили глаза: на мгновенье почудилось им, – кто-то с дуба слезает, да бегом бежит: еще раз Петр порывисто глянул наверх: сверху теперь синее на них глянуло небо и золотого месяца край. Петр быстро выбежал из дупла: на мгновенье в луне перед ним вырос мужик – бородатый, косматый, в смазаных сапогах, при часах, но без картуза: вырос, и прыг в кусты: Петр узнал Ивана Степанова, лавочника: подхватив булыжник, бешено кинул он ему булыжником вслед.

____________________

Уж меркли звезды, бледная полоска зари занималась на востоке: по оврагу хрустел хворостти нельзя было понять, что это, крадется ли от деревни медведь, сонные голуби ли, от молитв расходясь, возвращаются по домам, с митинговых ли лесных дач крадется по заре народ. Слышится только чья-то под нос распеваемая песнь – там, где шевелятся ветви орешника:

Славное море – священный Байкал,
Славный мой парус – кафтан дыроватый.
Эй, Баргузин, пошевеливай вал,
Слышны уж бури раскаты…

Верно, пополз по кустам каторжанин.

Подпраздничный день

Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.

В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев, да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:

– Сам ихний барон-сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как… дней тому будет пять, да-а… преважная птица – сенатор-енарал, и-и-и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать… про французенок сказывает, французен-ки, говорит…

Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из-под очков, пробурчал:

– Ходят слухи, что разоряетесь… доложу вам, пять рублей с полтиной, – вдруг оборвал он свои догадки.