Серебряный голубь, стр. 33

– Едакая голова: поди – и по-русски, и по-немецки одинаково стихом режет! – говорил он, принимаясь угощать дьячка собственным творчеством; более других дьячок полюбил Степана Иванова стишки «Петя грустит»; стишки

Осень. Сердце ноет –
Все-то занывает:
Само не откроет –
Меня вынуждает.
Все-то я в бедности,
Все-то я в тоске!
Скрылся б сам в бездности,
В земле и песке…

Была у Степана Иванова еще и баллада «Ненила»: хорошо писал – сочинителем вышел; отец не его ли в младые годы таскал за вихры, таскал? Это правда, что волосы на голове у Степана Иванова потеряли не один клок; в голове же Степана Иванова все осталось по-прежнему – дурь опочила на нем и пребыла; так и махнул отец на сына рукой; молчал (сын огрызался): только выручку прятал.

Входя в лавку, столкнулись они с Евстигнеевым Яковом, с кровопивцем; тот сухо рукою тронул картуз и отвязывать принялся лошадь; сел в дрожки, да и был таков. В лавочке была духота; за прилавком Иван Степанов, с очками на носу, пощелкивал на счетах; примостившись к прилавку, дьячок да урядник похлебывали с блюдечка чай и дулись в засаленные картишки; при входе Дарьяльского дьячок поклонился, но фыркнул, урядник же, не глядя ни на кого, многозначительно протянул в нос: «Нде-с!… Так как же? Виннового моего валета вы да хрестями?»

– А хрести – козыри! – фыркнул опять, ни к селу ни к городу, дьячок; Дарьяльский понял, что только что перед тем речь шла о злополучной пощечине, что Евстигнеев Яков уже все рассказал: пойдет теперь гулять по селу пощечина; назло еще вот синяк вскочил; густо, густо он покраснел: они примостились к окну, и Степа нажаривал теперь ему в ухо, потягивая из бутылочки:

Увы, скучно, увы, грустно,
Увы, радости нигде!
Куда взор мой не мчится,
Вижу слезы везде.

Дарьяльский решил претерпеть все, чтобы Степа свел его к той, к рябой бабе: голова у него трещала и сосало под ложечкой; он думал: «лимончика бы теперь».

– Нде, бубе – козыри! – раздавалось сбоку, и опять фырканье, шепот, промеж себя восклицанья: поделом… Не мути народ! А Степа в уши зажаривал:

По полу катался,
По дивану ёрзал,
По печи метался,
По постели ползал…

– Существуют ли козыри сами по себе? – глубокомысленно провздыхал дьячок, сдерживая зевоту; Иван Степанов продолжал щелкать на счетах; в окне жужжал шмель.

В лесу меж древ охотник отдыхает,
А мысль его блуждает вдалеке, –

запузыривал Степа, опоражнивая бутылочку.

Вошли три мужика: ражий, рыжий и с сипотцою (с сипотцой, впрочем, все трое); когда ражий издал звук, напоминающий «кха», рыжий – «тьфу» и с сипотцою «хрплю», тогда ражий просипел: «гвоздочков»; рыжий просипел: «табачку»; просипел и третий мужик – «сахарку бы!» – «Гвозди, сахар, табак…» – отщелкал на счетах Иван Степанов.

Собирая гвозди, почесался ражий: «Столяр-то в городе». «Аграмадные, батя, у него дела!» – почесался рыжий, забирая табак; а третий, почесываясь, просипел: «Сехтанты, вот оно что!» – и схватился за мешок сахарного песку.

– Кха! Тьфу! Хрплю! – и мужики вышли. Дарьяльский взглянул в окно: в коноплю была

протоптана тропочка. Увлекая Степу из лавки, он умолял: «Степа, сейчас бы да к ней»… В голове его делалось Бог знает что; с перепоя оба шатались из стороны в сторону.

– Нельзя, милый человек, – заверял его Степа, совершенно пьяный: – Да ты што? Да я што? Опохмелиться бы…

Ну? Да ничего; опохмелялись до вечера: а Катя, а Феокрит, а душевная его глубина? Какая там Катя, и какой Феокрит, когда голову ломит, и там, в голове, когда заработали, по крайней мере, двадцать вербных трещоток!

Как вышел из чайной, так и засел в коноплю; проходила тут попадьиха:

– Что это вы, Петр Петрович, не в Гуголеве? – плутовато она посмотрела на него. – Заходили бы к нам; мой поп нынче с утра в Лихове… Ай, ай, ай, что это у вас на щеке – синячок?… До свадьбы заживет! – И пошла.

И он не помнил, как на небо взошел месяц; и то не месяц: спьяну казалось ему, что это там кусочек лимона какой-то.

Ангелочки, резные оконца и крыши домов уже серебряным отливали блеском, и отливали блеском лужи, и густая роса уже налилась в коноплянике; с ведрами красная баба издали проходила на пруд, черпала воду и уже шла обратно, когда с ведрами ей навстречу проходила синяя баба; черпала воду и уже шла обратно, когда ей навстречу пошла с коромыслом желтая девка с засученной юбкой; но ту нельзя уже было во тьме никак различать; будто канула в пруд; только прибрежные кустики долго еще качались потом и оттуда по росе раздавался и смех, и звонкие поцелуи.

О том, что говорили люди, и о том, кто ездил на велосипеде

О том, как героя моего изгнали из Гуголева, долго еще покалякали в Целебееве, а он будто в воду канул; правда, что вокруг села вился да вился след его болотных сапог; правда и то, что вещи его тут же Игнат перетащил из Гуголева на буренке к Шмидтиной избе, да у самого барина Шмидта носу Петр не показывал, а расположился себе, как восвояси, в деревне Кобылья Лужа, где у него довольно-таки паршивое завелось кумовство и где к нему таскалась всякая шваль. Только вот уж доброю молвью теперь мой герой не блистал на целебеевской улице.

За.днями сменялись дни, что ни день, – на селе толки; в день голубой, июньский, над далеким ельником дымный выкидывался столб: то пожар; в этот день под самым под Дондюковом обшаривали окрестность; арестовали студента; все у него поразрыли, да только всего и нашли, что кулечек испанского лука, редкостного в наших местах; лук съели, студента же засадили на хлеб и воду; и в этот же памятный день Евсеич, нахлобучив картузик, поплелся из усадьбы в наше село – с письмом; здесь у нас все кого-то искал, да так и ушел ни с чем; с Шмидтином барином все пере-шушукивался: ну, и за ним дозирали: тот, другой, третий приваливал к лавочке; потому – как же, лавочка у нас, можно заметить, – что клуп: кто же, зайдя в Целебеево, хотя бы всего на мгновение, не забежит в лавочку? В лавочке, где Степа только что запрятал между товара пук полученных прокламаций, хрыч посидел, пожевал колбаски и, снявши картузик, покрякивал, что вот, мол, то-то у них и так-то, а барышня убивается, плачет; и всего час уже спустя говорили все, что вот, мол, в Гуголеве то-то и такого, а барышня-де убивается, плачет; попадья же решила, что в Гуголеве не была она давно, и что сию же минуту туда поедет: «Брось ты это, голубка», – урезонивал ее поп.

Вот что произошло в голубой день июньский.

Потом был облачный день – громный, пятнистый; в этот день опять замелькал между изб картузик Евсеича; в этот день Степа бегал в Кобылью Лужу со странными снюхиваться людьми, и они ему расписывали про то, что «аслабаждение» народа приходит через Дух Свят, и что есть-де люди такие, которые тайно того ожидают пришествия Духа на землю; чрез то же лицо он узнал, что уже вся, что ни есть округа судачит про то, что в Гуголеве происходило то-то и так-то, а барышня-де себя сама чуть было не порешила, да добрые люди еще пока что отсоветывают ей такой шаг.

Что твоя раскаленная печь, – и такой выдался день: в этот день попадьиха, во всем в розовом, с нацепленной шляпкой, с продетыми сквозь уши сережками зашуршала юбкою в Гуголево, да ее, знать, не приняли там; в пику же ей в тот же самый день туда заходила учительша и будто бы ее приняли: захлебываясь, рассказывала по возвращении, как всякими ее там угощали сластями, Катерина же Васильевна как плакала у нее на груди, потому-де извергу человеческого рода она свою вверяла судьбу; в этот день на учительшу попик с досады плевался и чесал нос, да что: только доносик бы ее поприжал, потому что – факт явный: учительша и вралиха, и вредный субъект.