Серебряный голубь, стр. 24

Дикой красой звучали его стихи, тьму непонятным заклинающие заклятьем в напоре бурь, битв, восторгов. И, сковывая эти бури, битвы, восторги, – он насильно обламывал их ухарством – и далее: побеждал ложное, но неизбежно отламываемое ухарство византийством и запахом мускуса: но – о, о: запах крови дымился над запахом мускуса.

И этот путь для него был России путем – России, в которой великое началось преображенье мира или мира погибель, и Дарьяльский…

Но, черт с ним, с Дарьяльским: да пропади пропадом он: он уже вот перед нами: не дивитесь его поступкам: их понять до конца ведь нельзя – все равно: ну и черт с ним!

Надвигаются страсти: будем описывать их – не его: вы слышите, что уже где-то гремит гром.

Свара

Старуха сидела в очках у себя, у окна; старуха нахмурилась, преклонясь к пяльцам и будто на них нападая иглой, от которой тянулась малиновая нить шелка; она вышивала крону зеленых листьев; а теперь на зеленой кроне она дошивала вишню; в окне пробежал порыв; псы издали пролаяли и поднялся гам; галдели с гумна, и голоса приближались.

В темном коридоре торопливо прошел босых ног топот; еще, и еще прошел босых ног топот; на приближавшийся гам отозвались топотом и шушуканьем из кухни; раскрывалась тяжелая с блоком дверь; то там топотали, то здесь босые ноги по коридору; то и дело бабье из кухни заглядывало лицо; «взз-взз-взз» – повизгивала открытая дверь и – «бац» – падал тяжелый блок; а уже гам, визг, лай и пьяные выкрики поднялись на дворе: розовая с визгом свинья в окне пересекла двор от конторы.

Встала она; воткнула иглу в крону шелковых листьев, и малиновый клубок покатился с ее колен; сняла наперсток, спокойно опрыскала кружева из одеколонной склянки; к шуму, однако, чутко она прислушивалась.

Евсеичево лицо появилось испуганно в двери; прошептало, еле слышно:

– Вассиятство! Там бунтуют-с крестьяне.

– Что?

– Кхе-кхе-кхе…

– Что за вздор?

– Не могу знать-с… Озорники… Машка, на-дысь, кривая, сказывала… А все, вассиятств, насчет управляющего… Економические квитки задержал, будто бы там закосил у Ефрема, девку испортил… Будто с того… – вдруг его голос дрогнул.

– С кольями, матушка-барыня, там они… И-и-и что, позволю себе заметить.

Сочные губы старухи надулись и тревожно зажевали пустоту.

– Палашка, мантилью!

____________________

Катя с Дарьяльским стояли уже у окна; вид открывался оттуда на двор; двор был зеленый, большой, обставленный службами; службы образовали четырехугольник: были тут и конюшни, тесовые, с красной железной крышей, и на выбеленном фундаменте был соломой крытый, от сырости проплесневевший ледник, и изба, служившая баней и тонувшая в коноплянике, где весь день раздавалось веселое – «чи-чи-чи», и ледник, и полуотстроенный птичник, и белая для чего-то мазанка; задумались там и амбары, как тучные старики, зерном распертые и подпертые кольями, прикрытые кленом и осыпанные шиповника розовым цветом; был тут и гордый полк малиновых мальв; и там рылись куры; и экономическая контора была; в одной половине ютилась экономка; другую же половину занимал сам «кровопивец», Евстигнеев Яков, с пухлой супругой, дававшей приплод чуть ли не два раза в год, и с белобрысыми детишками, кровопивчиками, свежесть, младость и кровь которых, откровенно говоря, принадлежали скромным гробикам, необитым глазетом, вывозимым из Гуголева на целебеевский погост: недаром же Евстигнеев Яков пять уже лет тут у нас присосался, как пиявка, к народу – пил запекшимися устами его кровь и прослыл колдуном; он был хоть и пьяница, а распорядительный пьяница: как своим, чужим распоряжался добром.

В кожаной куртке и в больших охотничьих сапогах он стоял на крылечке, зажимая ржавый в руке свой «бульдог» [44], зычным голосом перекрикивая рев коричневых, со всех сторон на него напиравших зипунов, и пренахально потрясая над ними белесоватой, будто растрепанная пакля, бородкой; зипуны обступили; зипуны карабкались на перила крыльца; зипуны перли да перли на экономию; иные из них были с кольями; иные же просто поплевывали в кулаки: орали же все.

Вдруг на хмелем увитом крыльце стала баронесса; ее седые с желтизной волос пряди развились в ветер, в дождь, в толпу зипунов; и рука ее повелительно махнула; и дреколье щетинилось уже на нее, когда ватага отлила от конторы, пролилась на двор, приливала к барскому дому: мужики повалили.

– Вассиятств! Изволю вам доложить-с: увольте! – обогнал «кровопивец» галдевшую стаю и уже стоял перед баронессой, опустив голубые, злые глаза. – Благородному человеку невозможно служить-с с ахальниками: будто бы я закосил у Ефрема… Да я…

– Врешь, бес твою мать! – так и полез на него с преогромной дубиной преогромный детина и при этом поднес к самому к носу кровопивца свой преогромный кукиш, отчего нос кровопивца неприятно поморщился…

– Он, барыня, у тебя вор: ему бы на поле, а он к попу: в фофаны проиграет.

– Он у тебя вор; бес твою мать, за каки таки дела обворовыват нас?

– Девок портит: Малашку испортил, Агашку испортил, Степаниду мою испортил! – отсчитывал по пальцам болезненный мужичонка с слезящимися глазами и почти добродушным видом.

– А откелева у тебя завелось барское колесо?

– А аттелева!

– Аттелева, аттелева! Как, значит, матушка-барыня, бес твою мать, от тебя на новых колесах поедет, возвращатся на никудышных.

– Одно слово – химик: и нас притеснят, и вас! – загудело вокруг. – Вор он у тебя, брехович! – поднялись носы, в нечесаные бороды запускались пятерни, преогромные в воздухе записали кулаки, отхаркивались, отсмаркивались: вдруг дурной такой пошел, тяжелый от мужиков воздух.

– Шапки долой: дубьё! – видишь, – барыня! – отрубил кровопивец; и странно: головы обнажились покорно, угрюмо; рыжие, черные, черно-серые под дождем мокли космы и улыбалась лысина; только в сторонке пять молодых парней, лущивших подсолнышки, загыгыкали и картузов вовсе не сняли.

– Чего там снимать: скоро и так все будет наше!

– Слушайте, мужики: молчи, Евстигнеич. Внимательно свои протянули бороды передние

мужики; собирались обмозговать, что и как; старик с всклокоченной бородой из-за плеч просунул ухо; слушал с полуоткрытым ртом; а семидесятилетний, немного хитрый, скошенный глаз лукаво подмаргивал баронессе; и пока она говорила о том, что все рассудит no-Божьему, белая вошь поползла по щеке старика: это и был Ефрем, у которого закосили малую толику; он был, будто бы, и бунтарь, и смутьян, и сицилист – так ли? Глядя на его внимательное лицо, в котором отпечаталось само вековечное время, можно было прочесть одну покорность, одно благодушье; кто-то икнул; кто-то почесывался; а кто, переходя от соседа к соседу, тихим голосом обсуждал слова баронессы, раскорячив под носом пальцы.

Все слушало.

Всхлипнули вдруг в глубоком безмолвии бубенцы; из-за ив вороная вылетела тройка; кучер в бархатной безрукавке взмахнул поводьями, и замотались по воздуху его лимонно-желтые, промокшие от дождя рукава; под ивами пронеслась его с павлиньими перьями шапочка; и весело так бубенцы задилинькали на усадьбу; кто-то, сидевший в тройке, издали сперва помахал красной дворянской фуражкой, а потом замахал и платком.

– Ну, все это потом: ставлю вам, мужики, четверть, и по домам! – заторопилась баронесса, неприязненно вглядываясь с крыльца вдаль над толпой чумазых мужиков: кто такие незваные эти гости?

– Покорно благодарим, вассиятство! Поладим – как не поладить!… Вестимо, так… – загудело со всех сторон. Только седой Ефрем, напихавший в нос табачку, сердито почесывал затылок и поварчивал-таки не весьма дружелюбно:

– Выпить-то оно мы выпьем, а только… сенцо-то мое… пропало, малую толику…

– Опять-таки сказать: Малашку испортил, Агашку испортил, Степаниду мою испортил, – а для ча? Так себе портил…

Так говорили отступавшие вдаль мужики; но ни к селу, ни к городу к крыльцу выскочил пакостный мужичонка, отставил палец и весь осклабился:

вернуться

44

«Бульдог» – револьвер особой системы с коротким дулом. С «бульдогом» в кармане ходил А. Белый по Москве в дни революции 1905 г., опасаясь нападения со стороны лабазников-контрреволюционеров (Белый А. Между двух революций, с.40).