Москва под ударом, стр. 31

– Массы…

– Карл Маркс говорит!…

Из лазоревых далей навстречу им золотохохлый бежал жеребенок.

– Смотрите-ка, – остановила.

И – видели; вот на лазоревом – состренный черч изрыжевшего резко трижердья; меж двух безызлистных жердинок – серебряный изблеск живой паутиночки; выше – два листика: передрожали как в воздухе:

– Как хорошо! Говорили.

Ясней открывалась картина ее проживания в доме Мандро: этот «дом» и есть класс, придавивший, измучивший – в ней человека; «русалочка» – классовый выродок; выбеги к солнцу из дома Мандро оказались стремленьем к внеклассовой жизни; и – знала теперь: через все – человечество катится к солнцу.

– Конечно же, ну-те, – то есть социализм… Кампанеллу-то все же оставьте: и птичьего там молока не ищите.

И Киеркин малый глазенок стал – глаз: стал – глазище (всего лишь на миг): и – присел: в переплеске ресниц; и заря загоралася; перелиловилась пашня; на ней бурячок-мужичок в разодранной сермяге, надевши зипун, зубрил плугом лиловые земли; виднелась вдали редкосевная рожь, синевей васильков.

И уж перепелилось над нивами.

____________________

Киерко бережно стаскивал с переживаний Лизашиных мистику, точно змеиную шкурку (облекшую в ней социальный каркас); и в Лизаше проснулся – жизненыш; она – продернела, прокрепла лицом; что лицом подурнела, то – вздор; вся красивость-то – кожа (красивость мадам Эвикайтен – не кожа, а кожная примазь): природа входила в нее; только вот – дурнота одолела: и – жаловалась:

– Надо, знаете, к доктору!

Были у доктора – с Грокиной: доктор сказал, что – беременна.

– Что же, – пусть так!

____________________

Вечерами сидела она под окошками; тучами – полнилось: молнилось; вспыхивал – сумерок; в окнах бушуяли бросени листьев и заблесты лунного света; и веяло в сад – васильковною нивою.

8

– Как быть с открытием?

Ошеломленье напало.

Профессор вздыбал свои космы; бумаги его – под угрозой: открытие ищут «они». Кто? Мандро – «их» агент. Развернувши однажды газету, – прочел он в газете: Мандро, оказавшись германским шпионом, – исчез; стало быть: миновала угроза: но только на время; коль узнана сила открытия, в будущем – что его ждет?

Очернели ему его дни: нездоровилось, беременело все, нюнилось, нудилось.

– Как быть с открытием? Так восклицалось и в ночи, и в дни. Показалось ему, что в законе законов он встал вне закона: до сроку: уж ищут его, внезаконного; не защищает его государство; и хаос, как фактор развития, – действует. Чорт знает что!

Меч войны подымался; мелькнуло, как мимо уже: ультиматум, предъявленный Австрией, гром нараставших событий, обмен телеграмм императоров; меч – нависал; не об этом мече думал он.

И вздурел от жары, тосковал, нелюдился, бессмыслил, с задоришком все приставал к муравьям, им таскал дохлых мушек, жучишек; а то с головою, зашлепнутой в спину, бесцельничал глазом по далям; ерошился в аллеях. Ерошился в полях.

Жара жахала страхом: деревья стояли, покрытые дым кою; воздух стал – дымкой: сплошная двусмысленность, липовый лист замусолился; червоточивый лист падал в лесной сухоман; мир золел, шепелея, томлением смертным. Профессор топорщился в поле и нюхтил: – Припахивает! Дело ясное!

Гарью несло: где-то торф загорелся; пылали леса. Косоплечил; и шел: косоглядом.

Он думал: быть может, летние мира в пространстве – сплошная отрава: влетела вселенная в облако пыли космической, чорт подери, представляющий яд: и гвоздила упорная мысль, что недаром в кометном хвосте, чрез который прошли мы, открыли циан: он теперь, прососавшись из верхних слоев атмосферы, нас травит; и каждый наш вздох есть отрава, влекущая перерождение мозга и сдвиги сознания; неизгладимая выбоина: будто ходишь с дырой в голове.

Ненароком хватался за темя: есть темя!

А кажется – нет.

И, вздурев от жары, он бездельничал взглядом: кого-то выискивая.

Это смутнение воздуха мысли его угнетало; на мысли -какая-то дымка; она, уплотняясь, давала в феномене зрения выплотень свой, точно контур; вполне несомненно, что контур, ходивший за ним, тоже выплотень этот, кометой рожденный: в отравленном мозге.

Дрогливо оглядывался.

Кто-то в тусклом мерцанье зарниц рисовался опять на дороге: гиеною, неменем крался из поля – к стогам; и профессор бежал на него; но он в сторону свиливал; и приседал: ненавистничать взглядом за сено.

Профессор кидался за сено, а «он» – исчезал.

Всюду в мути лесного пожара открылися глазы; в кустах, между скважин бесчисленных – листьев бесчисленных – всюду глазье, как репье.

И за ним кто-то стал ненавистничать.

Кто-то, – быть может, закон тяготенья, к которому так же привыкли, как к карте обеих Америк, забывши, что прежде Америки не было, был материк Атлантиды. К тяготам сознания, сопровождаемым проступью контура в му-тях – привык, появлялся «какой-то» из мути, и – звал: на луну, на дорогу.

Профессор, подперши рукою очки, выбегал катышем на террасу, – к ракитнику, и, суетливой рукой раздвигая ответвины, видел, – ничто: только лепет ракитника в ночь.

И луна открывалась из туч, ночь светла, как бел день.

9

Вот однажды, заправивши лампу, гибел над бумагой, махры дедерюча.

Был прежде слепцом он; не видел себя – в обстоянье, в котором он жил и работал; и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, – на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель:

– Как все диковато.

Поправив подтяжку, уставился глазом в окно: перечернь; подшушукнуло там черностволое дерево; чертоваком страннела двусмысленность.

Кто-то стоял.

Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он – уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется.

Сон свой припомнил о том, как его заушали и били за истину; и зашептался:

– Пусть сбудется!

Тяжко вздыхая, решил он немедленно ехать в Москву, чтобы там, рассмотревши бумаги, предать их сожженью: следы уничтожить; в бумагах московских – весь ход вычислений (итог вычислений, открытие собственно, было зашито в жилете; его он решил уничтожить с бумагами вместе).

И тут, впавши в скорбь, всю ночь охал.

____________________

Надюше с утра заявил:

– Я – в Москву.

– Что вы, папочка!…

– Да-с, у кассира Недешева – жалованье получить, и в управлении дело с Матвеем Матвеевичем: с Кезельманом…

Сидел перед ней за обедом, себя вопрошая, себе отвечая, нос бросив с прискорбием:

– Если бы царство науки настало, служители наши за нас подвизались бы!

– Что вы? Какие служители! Думала, что – педаля.

– Но оно – не от мира.

– Вы, папочка милый, царите в науке.

Ее оборвал:

– Это – ты говоришь… Дело ясное: не нахожу на себе никакой я вины.

– Кто же вас обвиняет? И – в чем?

Он же с горечью встал от стола, строя сутормы.

С кряхтом облекся в крылатку; перчатки натягивал, стал чернолапым; взял – зонт, котелок свой проломленный; через плечо, точно крест, он надел саквояж и большой, и пустой (в нем катался один карандашик); он стал на террасе; стащив с головы котелок, посмотрел на него; вновь надел, – горько тронулся: в сопровождении Наденьки.

Шел уничтожить бумаги, смертельно скорбя; у калитки почувствовал, что – на черте роковой он колеблется духом, жены при нем не было; не было сына.

Они его бросили.

А ученик, им любимый, Бермечко, отсутствовал, посланный в Лейпциг: учиться.

Бежала дорога на станцию – в желтень и в муть; был исчерчен тончайшей игрой черкушков, как из туши.

Сказал, обращаясь к себе он: