Московский чудак, стр. 8

– Ну-те: и мы так, – согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.

– Да, – наименьшее кратное – есть уравнение экономического отношения; а умножение – росты богатств: ну-те – прежде чем множить богатства – равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.

Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.

– А, чорт подери – попал в «пат»: и не шах, и не мат.

Атмосфера уюта – висела: и стало – немного смешно, чуть-чуть жутко.

И киерко.

10

Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара – к Арбату, проталкиваясь в человечнике; пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.

И вот – неизбежный Арбат.

Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:

– А много ли книжиц у вас?

Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак – с носом, с кукишем) выставил Митя:

– А вам что? Казался надутым:

– Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…

– Продашь.

– Стало, – батюшка – вас не снабжает деньжатами? – злобно мещанствовал Грибиков: – Денежки нынче и крысе нужны, – он прибавил.

– Не очень, – как видите…

– Что?

– Не снабжает…

«Какой приставала, – подумалось Мите, – отделаться бы»…

– Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.

И Грибиков едко мотал головой.

– Ну, прощайте, – отвязывался Митюша. Едва отвязался.

А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:

– Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том – (тот самый, который барчонок оставил: – даю две полтины.

– Рупь с четвертью.

Поговорили они, сторговались, почесывались:

– Стало, носит?

– Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что – уворовывает.

– Родителевы! Он, родитель, богато живет, – енерал; и давно подмечаю, – со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.

– А все они так: грамотеют, а после – грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.

Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем – пустовали.

Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза – вострые, шляпа – с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они – взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего – безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры – по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется – армиею спасения жуликов.

11

Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:

– То «дядя Коля», и ce – «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.

– Да, Николай он Ильич, из Калошина…

– С нею мемекает песенки.

Барыня – та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против – над домиком – вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:

Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.

На приступках мужчина сидел – пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:

– Сапог-то пошел в разноску!

Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.

– Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.

Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:

– Бутылочку мы раскутырили. Жизнь – размозгляило что-то.

Подрыльником ткнулась в колено свинья.

– Эх, Романыч, возгривел, – крысятился прохиком Грибиков, – ты на лицо посмотри: баклажан.

– Ничего, это «пиво»!

Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.

Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка – с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.

– Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.

– Я здесь и помру: собираться мне некуда.

– Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!

– Взял и пропил: и нет тебе – «фук»; и – возьму; и опять же – пропью.

– Так ты думаешь – барин Мандро тебе…

– Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.

– Тебе-то клоповник – зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому – Палестины, – и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, – зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.

– А может, еще и женюсь…

– Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, – и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: – подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.

Дикий Романыч тут – в рявк:

– Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы – фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого – видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, – тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.

– Александрейки-то брал, – трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: – Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…

Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:

– Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной – что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.

Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:

– Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату – плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.

Так сказавши, стена замолчала: верней, – за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:

– А чтоб тебе, стерва!

И вышел, – сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.

Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, – желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все – размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.