Маски, стр. 39

____________________

А все пять ассистентов, вильнувши халатами меж двух колонн, коридорами вправо и влево – как пырснут!

Стоят две колонны; меж ними – дуга; посредине из лампочки злой белый бесится блеск.

В блески звезд

Пестроплекий оранжевыми, сизо-синими, голубоватыми пятнами складок халата из ультралиловой он шел в инфракрасную полосу – по семицветию спектра – листов облетающих, вид же имея тибетца, скрепяся до каменного, землей сжатого, угля (вполне адамантовый!) и разрешая вопрос овладения междуатомным теплом, своим собственным, внутреннею теплотою своею!

Что делалось с правым зрачком, – неизвестно: заплатою черною он занавесил.

Ходил занавешенным.

Ободы облак окрасились странным, оранжевым жаром.

Вдруг выскочил из-за кустов – шут гороховый в желтом и в сером; да – в спину ему, с пересвистами, – выкрикнул.

– Дурень Иван думу вздул, как индейский петух: в зоб идет дума эта; и – то: борода растет густо, а нос – как капуста: ум – пусто!

Профессор же как обернется и пальцем как щелкнет под нос, расплеснувши халат:

– Я – Иван: да – не дурень!

Распятивши ноги и руки (от этого полы халата, как крылья тропической птицы, взлетели), – как гаркнет:

– Я, брат, – всем Иванам Иван!

Запахнувшись полой, вид имея не то дурака полосатого, не то тибетца, как в бой барабанов пошел он: вперед.

И в сквозном, в леопардовом всем из заката – изогнута: ясного глаза там ясная бровь.

Воздух – красная свежесть: в нем зов. – Я ищу вас, – профессор!

В сиренево-сером фигурка малютки, снегурочки, с личиком милым, с малиновым ротиком: в мысли о нем. Мысль, —

– снежиночка чистая, —

– в сердце скатясь, став слезой, как жемчужина, павшая в чашу, —

– так екнула в ней ясным жаром; овеяло личико ей, точно ровным и розовым паром…

Два ветра, два вестника: прошлое с будущим!

Два близнеца!

А небесная мысль повисала из неба меж ними: звездинкой.

Молчал даже в россверках левый зрачок, о чем правый зрачок не сказал еще, скрытый заплатою.

И светорукое солнце лучилось невидимо из красноглазого облака; и синерукий восток поднимал свою тускль.

Глава пятая ТИТЕЛЕВ

Бородою трясет, как апостол

Лизала метель через колья забора: сквозной порошицей, с серебряным свистом; замах за замахом хлестал; заморочили белые ворохи, прядая, двери шарахая.

В быстрых разрывах выскакивали: синеватый простор с забледнением, с дымом, с угластыми кровлями домиков дикорябиновых, синих и розовых; ржавый Икавшев тулупил и сыпал песок.

Из сквозной порошицы скрипел, как забор, перержавленный голос:

– Хорош бы домец: да жилец! Что такое?

Заборы, осклабясь прорезами, заверещали по-бабьему:

– Знаем: не все говорится, что варится в нем.

– Ты – копни; и – найди!

Порошица серебряная, покрутясь простыней завиваемой, – стлалась.

И – думалось: колокола отливает Егор Гнидоедов, сосед; Никанор ухо выставил: недопонять; слова ясные, грубые; смысл их неясен, как слово Терентия Тителева; как ужимки Леоночки, как положение брата, Ивана.

И он перекрался сугробом, прокопом, обцапканным лапой вороньей, – вдоль тропки; и взабочень стал он в прореху заглядывать; видел: Егор Гнидоедов, да бабища (писаной мискою рожа), да рыжий тулуп, да какой-то, по виду, рабочий.

– Сварили с корову, а нам показали с воробушка.

– Сам бородою трясет, как апостол.

– Сама – раскрасава.

– Как пава бесхвостая, – Психопержицкая дверь распахнула с ушатом помой.

– С приживальщиком драным, – помои в снег выплеснула, – по прозванью: болван!

Да и в двери.

И кто-то снегами отхлопал вдали.

Невесомые истины крались сквозь души людей; и они же, Егором оплеванные, как ковры, на заборе развешаны в бабьину рожу, которая писаной миской кричит на базарах.

Надысь искосочком он шел; ему в спину:

– Какой нищеброд!

А Икавшев?

– Настрял на зубах у меня тут!

А Агния?

– Ишь, – топотун, – наставитель какой!…

А Леоночка?

Слышался звук ударяемых дров; и снежиночки падали; и Никанор пригорюнился: травля при помощи грубых тулупов; а он – только ветром ломимый заборик сквозной, под которым присел брат, Иван.

Тут опять оцарапало в ухо:

– Бородкою в Минина; и сухорукий такой же; очками выходит, что в филина.

– Бегал третеннись в больницу.

– Иван, Никанор: много всяких «Иванычей», как под березой поганычей.

– Супа не сваришь из них.

Тут рабочий вступился:

– По-моему, кура быка родила; тоже, – слушай: такого наслушаешься, что от чаду счихнешь.

– А по-моему, – кура, корова ли, – были б быки; а говядина красная – будет, – кулак умертвительный в воздух зажал Гнидоедов.

– В говядину, братцы, мы пустим щуров этих красных.

– Какой черный дрозд!

И машисто вошел серодранец; с ним дергал седой архалук.

Встали ворохи – мороком, рокотом; и из пустого простора шарахнул, заухавши страх, как косматый монах: на оранжевый домик; пригорбился брат Никанор, чтобы стужей стальной не зашибло.

А в паветре слышалось:

– Морозовой!

– Пропустить бы мерзавчик!

И – выступили за забором сугробища да серебрень;

никого; только на леднике, дерном крытом, на целый аршин – снеговина, как белая митра, надета.

И кто-то —

– встает от нее и рукой снеговою и строгою в

снег – подымит!

____________________

Жались голуби; слышался звук ударяемых дров; жестяная флюгарка, вертяся, визжала с соседнего домика; пусто глядел Неперепрев в свои пустоглазые окна.

Сугроб за сугробом с соседних пустующих двориков встал за забором, – нетоптаный, непроходимый; нигде – ни души; покопайся, – неведомки всюду: —

– как белые вши, вездесущие, ползают.

Вьюга пустилась по кольям забора, как стая несытых смертей.

На кровях, на костях

И из снежного дыма расслышалось еле:

– Живое мясцо, когда режут, мычит, – говорю я Шамшэ Лужердинзе.

– Геннадий Жебевич Цецосу рассказывал…

Белые массы бросались сквозь белые массы.

– То – правильно: карта России – пятно кровяное; Москва – на кровях.

– Петербург – на костях.

– И пора ликвидировать это.

Охлопковый снег повалился за шею Терентия Титыча; он же, в сугроб проваляся, едва выволакивал валенок; в шапке рысине, в тулупчике с траченым мехом, шажисто шарчил из сугроба и слизывал сырости с белых усов.

Глядя вбок, Каракаллов, Корнилий Корнеич, мотался кудрями и не поспевал; загораживал рот он рукою; метался очками; и пар пускал: папечками:

– Скоро партию новых листовок, – а в рот хлестал ветер, – на дровнях доставит Пров Обов-Рагах, но и ловко и из моря ловили их.

– Кто?

– Бронислав Бретуканский, Артем Уртукуев, Мамай-Алмамед, Мовша Жмойда… Тюки им бросали за борт: буря, ночь; лодки старые, – жался в серявом пальтишке, с которого шарф голубой, закрывающий рот, завивался змеей в Гартагалов, мелькающий еле; счихнул.

– Чох на правду!

Тащили за три с половиною верст из Батума; Цецос при разборе листовок присутствовать должен, а он точно в воду упал.

И скользнувши, рукой – за очки он; а Титилев, даже не слушая, выставил бороду, – белый ком пуха; походка – со стоечкой; задержь в посадке спины:

– Ветерец!

О Цсцосе – ни звука.

Под сниженным боком заборика, собственного, в снег – коленями, а бородой – под забор; снег слетел с бороды; разъерошилась, – желтая, шерсткая:

– Сорвана.

– Что?

– Да доска, чорт дери!

А в отверстие – психа.

– Ну, гавочка… – валенкой он отпихнулся. – Кукушка полезла в чужое гнездо!

Сдунул иней, под ним обнаружив следок собачиный; под руку ему Каракаллов заглядывал, точно собака в кувшин.

– Ну, чего надо мной заплясали, как чорт над душой?