Песье распятие, стр. 5

«Странный он, этот Антим, брат Теофан. Всю ночь на ногах, до зари. Ищет тайком волов».

Я, сам того не ведая, направил его через мост дорожкой, прямиком в хрустальную башню, от которой только у него есть ключ, отмыкающий недоступные другим неумирающие сказания.

«Антим? Мой дед знавал одного с таким именем – Антим Проклятник. Был он полевым надсмотрщиком у сельского старосты. Мужика нашего ни транжирой, ни обжорой не назовешь. А этот Антим сеятелям да жнецам разводнял похлебку, прислеживал, чтоб в муку побольше попадало песочка, чтоб поменьше елось. Мужики терпят. Не таковские, чтоб руку подымать на порядок, муравьишки, старосте возводят дом с тремя очагами. А надсмотрщик, стало быть, виноват, что они постоянно голодные. Староста их питает, дает им часть урожая. Без него им ни пахать, ни жать. И землица его. Отличился перед кесарем в битвах, выслужил. А надсмотрщик, понимаешь ли, и жито-то с фальшью мерил. Испольщикам чуток перепадало, до половины не доходило того, что полагалось. Ну, они и надумали, отсечем, мол, надсмотрщику одну руку, чтоб у него в голове прояснело. Другой будет нам отмерять жито, и правда на нашу сторону перейдет. Так и сделали. И что же? Антим исчез, а та рука некрещеная живет сама по себе. Лазит к мужикам в горшки за маслом да за мукой, волосы им дерет, к бабам забирается под одеяло».

От дыма ладана Теофан зашелся, раздыхивался и кашлял, растроганный судьбой стародавних испольщиков. Тужил.

За стойлом на монастырском дворе кто-то, Антим либо Киприян, тяжело раскалывал сучковатый пень. Над монастырем пролетела голубиная стая, петухи отозвались, один хрипловато, другой пронзительно.

«Не вовремя кукарекают. – Теофан поднялся. – Последний срок подошел заканчивать с севом. А то зарядят дожди. После дождей в эту пору лета всегда сушь настает. Виноград осенью жаждой не затомится. А вот пшеница да рожь – горе им, и нам вместе с ними».

3. Антим

Кипарис – вместо соков кипящая кровь, головня с живым жаром под тонким пеплом, притыка в ярме для впрягания чудищ. Жизнь прорезала его лицо бороздами сомнений. Монах, черный, неразгаданный, земля сникает под его стопами, дикая энергия завязана тысячью узлов – нет, то не луч духовности, в молитвах вознесенной к высям. Я мог бы на ладони поднести ему Содом с разложенными по постелям голыми Парой Босил-ковой и Лозаной. К соблазнам он, разумеется, равнодушен, они нас не сблизят. Чего доброго, посчитает меня грязным недоумком. Захоти он, и без меня сыщет женщину, может быть, даже кого-то из них, Пару Босилкову или Лозану.

Припоминая услышанное или сопоставляя предположения, неважно, мне не трудно из разноцветных кусочков составить некоего Антима, не грубого, а скорее дикого, спружинившегося в себе, каменно неподатливого к чужим мыслям.

Сын ратника, он рано обучился искусству орудовать копьем и пускать в дело меч и щит, даже голоруким не отступать перед неприятелем. Силой и храбростью он превосходил сверстников. Отцовские заслуги и собственная воинская зрелость обеспечили ему удобную и, как полагали многие, богатую жизнь. Однако он, приспешник отрицания, искал в будущее свою дорогу. Его считали обособленным. Таким он, конечно, и был. Не обшаривал свалки повседневья, чтобы украсить себя жемчугом мимолетной славы и с презрением поглядывать на голодных и обесправленных, голь, босую и безвольную, в лохмотьях и полинявших шкурах, народ, лишенный права на землю и на собственную жизнь. По его разумению, скудную землю с редкими нивами и водоемами деды их купили кровью и, стало быть, внуки должны защищать от византийцев и латинян. Не трудно предположить, какую опасность он представлял и для властодержцев, и для покорных. Те, что предрекали ему большую будущность, замолчали. Он впал в немилость. Бродил по рудникам и городам, искал сторонников, чтобы завести кузни и тайники с оружием, призывал к бунту. Без успеха. То ловец, то беглец, и всегда особняком. Усталый, а может, затаившийся до решительного мгновения, натянул рясу. Из опального вельможи Владимира стал монахом Антимом. Гонимый сильными и не принятый слабыми, он был и остался неприязненным и к тем, и к другим.

Между днем мученика Агапия и Вербным воскресением боль и агония отошли. Как только покинул келью, меня встретил Теофан и передал повеление отца Прохора выкосить лужок за монастырскими каштанами. Сам отец Прохор, угнетенный мыслями и чувством вины, уединился в своей келье. Ждет, думал я, что стану просить, мол, ослаблен, косу не удержу. Ему бы полегчало от любого проявления жизни во мне. Я знал, что он прислушивается. И потому молчал. Кабы мог, да только не мог я, не умел, я бы избавил его от малейшего чувства вины. Нахлестывая меня вымоченной веревкой, старец той сотней ударов лишь поддерживал заведенный порядок. Он стар и немощен, заслуживает сожаления.

Теофан, ризница сказаний (казалось, он повествует их для того только, чтобы люди под его личиной не открыли другую, может, с грехами молодости), вроде бы меня понял. Убрав с глаз прядь мертвых волос, доверительно сообщил, что за старейшиной прибыла повозка – поедет исповедовать и причащать кого-то в дальнем селении.

Вышагивая с косой на плече к. монастырскому лугу, я силился уразуметь шепот монаха Теофана: «А ты, брате Несторе, не забывай про куст Макария Огнежога да про бородавок мордатых. Остерегайся всякого человека по имени Антим».

Мы, монахи, могли бы любить друг друга и сделаться близкими. Но не любили, хоть и ненависти не питали, и не были вроде бесчувственными к бедам и радостям. Понимали: в нашей совместной жизни друг без друга не обойтись. Нас не разделял эгоизм. Или ненужная нежность. У всех нас, как нам казалось, не было прошлого. А если и было у кого, зависимое от соседей, родичей или господ, оно нам уже не принадлежало.

На лугу, прохваченном первым зноем, выкошенном как бы во гневе, с косой в руках меня поджидал Антим.

«Оправился, молодой монашек, – он взглянул куда-то мимо меня. – Признаюсь тебе по чести. Веревку, которой тебя стегал преподобный, вымачивал я. Чтоб стегала больнее и хлестче. Молчишь, а небось не прочь узнать, зачем же я это делал. Исповедоваться не стану и прощения не попрошу. Просто подвернулся случай тебя помучить. Глядишь на выкошенный лужок, дивишься. Я тебя обогнал. Хотел унизить, выставить бесполезным. Земля, моя, и твоя, и всех прочих Несторов и Антимов, окована всяческими цепями, из края в край. Стонет и проклинает. Иные, слыша ее плач, страдают, иные глухи. Живут себе поживают, их чужая боль не касается. Один из легиона глухих – ты. Сор ненадобный».

Я словно перед ним расплывался, бесплотный, незначительный и дремотный, зыбкость, сквозь которую, как сквозь тонкий дым, проходит и ветер и моль. Но и во мне кровь текла, я вспылил.

«Сор? Не расслышал тебя, повтори».

«Глухая соринка, монашек. Повторить еще?»

Его коса была недалеко от моей головы. Передо мной стоял воин, не косарь. Не ухмылялся, только краешек крупных губ кривился. Походил на камень, даже ряса не трепыхалась по ветру. Ряса – броня, думал я. Ударю в него – поломаю косу. Я, как и многие моего племени, смертельно ненавидел сильного.

«Считаешь меня птахой коноплянкой?» – выцедил я пересохшей глоткой, чувствуя себя ничтожным и слабым, недоросшим до отпора жестокости. Мои ноги, да и руки, вцепившиеся в косу, окоченели. Может, я и вправду из тех, кому страх легко становится господином, бедолага, но вместе с тем и обманщик, готовый якобы к подвигам, во имя защиты своей земли. Таким я не был, если когда-нибудь был. А может, меня размягчила монастырская жизнь, постная и суровая?

Антим запустил руку в льняную торбу на левом боку и медленно, однако слишком быстро для меня, сбитого с толку, вытащил за шею серую ядовитую змею с тупым рожком на крохотной голове. Рогатая гадюка извивалась, хвостом выискивая опору. В ее пасти подрагивала черная молния.

Наши предки и кое-кто из стариков в Кукулине называли змею – каменица. Настоящего имени не поминали, боялись, как бы не отомстила. Под чернолесьем каким только именем ее не величали – лазинавка, черная зуница, пепелница. Если прикоснуться к водяной змее, она примет на себя лихорадку хворого. Но коснуться змеи ядовитой, кроме как на день Святого Иеремии, когда она бежит и умирает от дыма, для одних означало вечное проклятие, для других – сухое лето и голодную зиму. В Кукулине и в селах окрестных, Любанцах, Бразде, Кучкове, некоторые верили в святость ползучего гада. Не убивали. Да и наш старейшина отец Прохор поучал, что змея вестник божий.