Критическая Масса, 2006, № 4, стр. 41

И потом я вдруг читаю, что отец Аверинцева был на пять лет старше Блока. Это что-нибудь да значит, понимаете? Это сказалось на его здоровье, некоторая анемия, но отец, как человек той закалки, передал ему именно то, что надо. Вот вам разрывы поколений и сущностей.

Так что мы не так легко восполним эти три поколения. Мне мать все время говорила — она не была нисколько человеком искусства и литературы, кстати, она была немножко «бывшей», пятого года рождения, она помнила ту жизнь, — и она говорила: потребуется три поколения. Я не понимал, о чем она говорит. У нее не было никаких революционных мыслей, она вполне тихо жила…

С. С. Это полный оборот памяти — три поколения.

А. Б. Да. А генетическая память существует, я это на себе проверил. Выбалтывать не хочу — это тема моей следующей книги. Мне вдруг как бы объяснилась моя судьба — на основании двухсотлетних дедов, которые не были известны даже моему отцу — а я обнаружил. И некоторые странности в моей судьбе очень хорошо укладываются, некоторые непонятные тяготения и пр.

А что за пороки родителей мы отвечаем — это тоже факт.

Странная вещь: у меня потребовали недавно объяснение убийства этого армянского мальчика — поскольку я автор «Уроков Армении», — я очень рассердился, сказал, что хватит меня использовать по таким поводам (действительно, я сейчас учу себя тому, чтобы не писать больше предисловий, комментариев, не давать интервью, в частности, и т. д.).

Потому что не так много текста уже осталось во мне, чтобы его таким образом тратить. Хотя, с другой стороны, у меня есть и другая установка — что надо только тратить, тогда есть и восполнение. Но это не тот способ тратить — писать некрологи и предисловия.

И в том случае, я как раз был в этом настроении, отказал, а потом все-таки говорю: ну ладно, но тогда я вам все скажу как есть, вы уж так и напечатайте. Что страна не освобождена, а расконвоирована, и на свободе оказался конвой. А у конвоя уже и дети подрастают. И не только конвою делать стало нечего, но и детям. Что же вы хотите? Это люди, приученные к малой власти, и у них другого способа, кроме как подчиняться и над кем-то властвовать, нет. И тогда, в системе косвенного соизволения, это все может вылиться в погромы. В погромы, в фашизм — во все что угодно.

С. С. То есть просто статистически, потому что страна сидела в лагерях и не могла размножаться.

А. Б. Зэки не размножались. Размножался конвой. И вот это гораздо более опасный демографический взгляд. А сейчас такой отрезок времени, когда у власти находятся люди, родившиеся в промежутке между войной и смертью Сталина. Они рождены теми людьми, которые вполне верили системе, в Сталина и в свое будущее, и это довольно серьезный момент. Это поколение должно пройти. Безусловно. Потому что наши еще на чем-то другом замешаны. Война хотя бы была в памяти, это серьезное переживание. А тут такая полная уверенность в себе — легко представить систему родителей тоже. Вообще, история такая блядь, что пока в ней правда уляжется, она еще сорок раз будет переписана. И…

Восстановление церквей — дело хорошее. А веру обрести без покаяния — невозможно. А этого нет как нет. Наоборот, идет огромное сопротивление — как же так, плевать в собственное прошлое, и т. д. Не плевать. А наоборот, сочувствовать ему.

Вот демография — погибшие на фронте и в зонах. Наверняка это люди в процентном отношении более качественные, чем… А что такое гибель одного человека? Это прекращение его потомства, а не смерть этого человека. Которая может быть рассмотрена, в свою очередь, как трагедия, как горе. Ну, тут мы уйдем далеко от языка. Хотя к языку это все имеет прямое отношение. Потому что кто им пользуется, таков и язык. Это нам только так кажется, что мы говорим на одном языке.

На полях стихотворений Кушнера. Заметки Владимира Гандельсмана

(Нью-Йорк)

1.

К. написал в последнее время несколько худших стихотворений, которые когда-либо писались по-русски. Самое грустное, что одно из них начинается так:

От скучных книг придешь в отчаянье —
Плохих стихов, бездарной прозы.
О, запустенье, одичание
И безутешные прогнозы!

Но вот заканчивается оно совсем печально:

Как он там, бедный, жил без чтения,
Стучал клюкой в гранитный желоб:
Врача, советчика, забвения,
С подругой-книгой разговора б!

Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже у воронежского Мандельштама этих слов.

Кошмар творится и в стихотворении «Волшебный корабль», который начинает тонуть с первых строк, да так и тонет по мере загружения в него Байрона, Пруста, Рембо… — следовало закончить, конечно, Валери с его «Морским кладбищем», но не хватило юмора, — окончательно уходя под воду, когда команда пополняется русской секцией:

И Пушкин был бы рад собратьям всей душой,
То Тютчеву кивнув, то руку Мандельштаму
Протягивая: тот губами б к ней припал
В смятенье и слезах… —

что, в сущности, за гадость это заставляние Мандельштама целовать руку Пушкину! И «музыка» чувствует фальшь и мгновенно становится непроизносимой: «губами б к…». Стыдно читать. Вот когда нечто подобное поэт пишет о себе, тогда не стыдно. Тогда просто смешно:

И мне, когда его читаю,
Становится не по себе:
Горю, бледнею, обмираю.

Это бледненье сопутствует чтению Державина: «горю, бледнею…» (еще бы написал: «млею»!) Эротично. Не могу и вообразить, что творилось бы, читай наш поэт Кузмина… Но мы находим его при Гавриле Романовиче. «Вам не по себе? — спрашивает Державин. — А где, братец, здесь нужник?»

Еще? Пожалуйста:

Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.
Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,
Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,
Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.

Несмотря на то, что в третьей строке у Далай-Ламы заводится мрачный глист, может быть, вы хотите продолжить? Хорошо, две строчки из последней строфы:

Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже
Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!

Разве «и становится ясно, что хуже было раньше, чем нынче» не уродливо? Разве это стихи? Как могут некрасивые, тяжеловесные строки говорить о мудром и легком?

В одном из сравнительно недавних стихотворений К. предлагает другу-читателю идти голосовать. «Пойдем голосовать…» Наутро, вместе с результатами голосования, приходит отрезвление и возвращение к вечным ценностям, — для их представительства выбраны дубы («шумящие вдали»), а также музей и готический собор (оба без указания адреса). К. часто использует первое лицо множественного числа «мы», вот и здесь он горюет от имени интеллигенции: то ли, — сокрушается, — народ наш глуповат, то ли мы, умные, себя вели на троечку… Горевания звучат лихо, а финал венчает восклицание, упоительное для двоящегося сознания интеллигента: «Вот ужас-то, вот горе!» Как все-таки страшно, говорит автор, что мы живем в стране, где голосуй не голосуй, все равно… Нет ни ужаса, ни горя, — самодовольная риторика, положенная на музыку «Из Пиндемонти».