Критическая Масса, 2006, № 3, стр. 55

В тексте Наймана Сталин тоже появляется (куда ж без него нынче-то!). Очень неудачно появляется. Неубедительно. Сталин откровенничает со скульптором, который его лепит. Не говоря уже о том, что Сталин вряд ли стал бы в сороковые годы позировать, а если бы и стал, то вряд ли стал откровенничать, а если бы стал откровенничать, то вот эдакое не сказал бы ни за что: “Я не садист. Сам не люблю, но знаю, что резать надо. Барана, кабана. Кто охотник и кто пастух, это знают, а на Кавказе все мужчины охотники и пастухи… Надо лить кровь. Это полирует оставшуюся…” Сталин терпеть не мог напоминаний о своем происхождении. Он любил подчеркивать, что он — человек русской культуры. Никогда и никому он бы не стал говорить про то, что он из “охотников и пастухов”, поскольку с Кавказа. Таких, как он, в Грузии называли “испивший из реки Куры”, обрусевший, отринувший прах родной земли. Сталин, кичащийся тем, что он — джигит, понимаешь — пошло-авантюрное представление об этом малоприятном человеке.

Такое же пошло-авантюрное представление о талантливом злодее воплощено в Савелии Скляре.

Неудача Наймана связана с неудачно выбранным жанром. Авантюрный роман на материале житья-бытья советской богемы поневоле скатывается к идеологической “понесухе” вроде текстов Кочетова или Бенюха. Начинает действовать семантический ореол жанра и темы. Вот американские гангстеры! Уж казалось бы, что хорошего? Какими они были — никто не знает, что с ними стало — придумал Голливуд. И пожалуйста: мужчины в темных шляпах, двубортные костюмы, “кадиллаки”, тяжелые, что ступки, телефоны, ковры, отели, гангстеры с кобурой (ударение на втором слоге) под левой мышкой. Что за красота!

Валерий Подорога. Мимесис. Игорь Чубаров

Материалы по аналитической антропологии литературы. Том I. Н. Гоголь, Ф. Достоевский. М.: Культурная революция; Логос, Logos-altera, 2006. 688 с. Тираж 2500 экз.

Время философов заканчивается, возможно, уже безвозвратно. Подтверждением этого ощущения является хотя бы то, что теперь можно всю жизнь заниматься этой таинственной дисциплиной, но так не найти способов присвоения ее даров — мыслей. А присвоить их можно как минимум в двух смыслах — это, во-первых, уметь прилагать эти мысли к нефилософскому материалу, а во-вторых, реализовывать свои “философские” занятия в собственной жизни. Правда, мы уже не можем обойтись здесь без кавычек. Ибо подобная “философская реализация” в современных условиях предполагает просто оставаться дома, за столом, среди подручных вещей своей комнаты, и писать. Но кто из философски образованных граждан может позволить себе сегодня подобную роскошь? Теперь почти не встретишь гуманитария, отвечающего подобным, возможно слишком консервативным критериям “философа”.

Что касается первого критерия, то приложение философской мысли к, например, художественной литературе, не является, конечно, чем-то новым. Но в условиях усиления специализации гуманитарного знания, разделения научного труда, решиться на такое может разве что пошлейший дилетант или, наоборот, самый что ни на есть профессиональный современный философ.

Речь идет не о распространенной среди беллетристов манере иллюстрировать свои идеи отрывками из художественных произведений или, что еще хуже, навязывать какой-то вымученный “философский смысл” достаточно прозрачным для понимания литературным текстам, а об особом аналитическом отношении к литературе как наиболее интенсивному проявлению человеческого существования, антропологического опыта.

Но и здесь по аналогии приходят в голову объективистские подходы, рассматривающие литературу как один из регионов проявления человеческой психики, примеров социального поведения и т. д., причем как на уровне художественного восприятия (эстетика), так и на уровне производства (психология творчества). Основная проблема подобных редукционистских стратегий связана с невозможностью с их помощью эксплицировать формальные принципы индивидуальности художественного произведения, ввести основания для различий дилетантского, народного и авторского искусства и т. д. С другой стороны, следует еще более решительно дисквалифицировать род интимного литературоведения, рассматривающего литературу с точки зрения душевных приключений автора, нозологической диагностики персонажей и обсуждаемых на нарративном уровне психологических треволнений.

Ни к тому, ни к другому новое исследование В. А. Подороги “Мимесис”, как впрочем и опубликованные им ранее тексты о русской литературе, отношения не имеет, хотя отдает должное в виде последовательной критики. Но именно вследствие этого работа Подороги выпадает из корпоративных рамок, не ищет и, как правило, не находит “партийной” поддержки в рамках коллективных исследований в области гуманитарных наук. Я имею в виду неопределимый в пределах известных нам сегодня представлений о философии и литературоведении статус подобного исследования, непопадание его в решетки академической науки, причем как со стороны философии, так и со стороны филологии. Разумеется, изгоем Подорогу назвать тоже нельзя. Ибо его референтная группа — Ницше, Бергсон, Фрейд, Сартр, Хайдеггер, Башляр, Адорно, Делез и др. — находится вообще по ту сторону “спора факультетов”.

Обратной стороной этого вынужденного элитизма является досадная оторванность современного литературоведения и философии в России от достижений в новейшей истории соответствующих областей знания и, что еще более досадно, отсутствие каких-либо импульсов к междисциплинарному общению. Оба эти момента говорят не только об отсутствии экзистенциального интереса к предмету своих исследований, и даже о его забвении в рамках замкнувшихся в себе областей гуманитарного знания, но о возникновении в их пределах симулятивных практик, подменивших собой последовательное историческое развитие соответствующих дисциплин.

Проблема состоит в том, что ввиду известных исторических обстоятельств филология (литературоведение) в России приобрела статус неприсваемого идеологией знания и невольно оккупировала пустующее место, отведенное в духовной культуре философии. К сожалению, она сделала это без того, чтобы адекватно усвоить историю философии и используемый ею понятийный аппарат. И когда время универсалов, вроде Лосева или Бахтина, которым еще хватало общего университетского образования, закончилось, филология осиротела и постепенно застыла в усеченном виде специализированной науки с совершенно нигилистическим и высокомерным отношением к философии. Ученики Лосева еще пытались какое-то время удерживать позиции историко-филологического факультета МГУ образца 1914 года, но закрытость этого полумонашеского ордена не позволила приобрести сохраняемому ими знанию какую-то универсальную значимость в культуре, и оно выродилось на сегодня в обслуживание архива.

Подорога в этом плане относится к той, неудобной для однозначной политической оценки, линии развития российской философии, которая, будучи фундаментально связана с марксистским анализом действительности, тем не менее никогда не переходила границ идеологического превращения. Ближайший круг предшественников известен. В центре его, разумеется, М. К. Мамардашвили. Круг этот имел совершенно иное культурное происхождение, чем лосевский “монастырь” или лотмановская “фронда”. При этом речь идет не о реальном наследовании, ибо лосевцы и лотмановцы были отъединены от классических “корней” не в меньшей степени, чем наши “красные профессора”. По аналогии, по месту, занимаемому в культуре (а не по кругу научных интересов, разумеется), учителей Подороги и его самого можно сравнить скорее с формалистами и школой Г. Г. Шпета 1920-х годов. Так же как и последних, их всегда отличала чувствительность к современным тенденциям развития мировой философии и культуры, незамкнутость на идее какой-то национальной исключительности, наследования священным религиозным традициям и т. д. Именно это и позволяло им всегда порождать новизну в науке, задавая интеллектуальную “моду” на десятилетия вперед. Отсюда же и обращение к литературному опыту. Опять же, по сравнению с Лосевым, Бахтиным и Лотманом, обращение это не было связано у них с вынужденной политической конъюнктурой. Например, эстетика Шпета и поэтика ОПОЯЗа были логичным этапом развития мировой философской мысли в переходе от чисто онтологической и эпистемологической тематики к проблемам смысла и ценности человеческого существования. Литература и искусство являлись для них в этом плане просто привилегированными ареалами антропологического опыта.