Критическая Масса, 2006, № 2, стр. 69

Этот сатурнический мир меланхолии живет в архитектоническом языке Зебальда, идеально соответствующем сфере занятий Аустерлица, и своей структурностью, жилистостью и изысканной точностью противостоящий энтропии и разрушению мира. Бесконечно длинные предложения немецкого языка Зебальда, благодаря уравновешенным и семантически замкнутым рамочным конструкциям частей, концентрированному уточнению смысла в сложносоставных словах, перекличкам далеко отстающих друг от друга частей, создают эффект гармонически сложного замкнутого архитектурного сооружения. Немецкий Зебальда можно адекватно перевести на английский (Зебальд тесно сотрудничал со своими английскими переводчиками Антеей Белл и Майклом Халсе) и, очевидно, на французский — в «Аустерлице» Зебальд пересказывает эпизоды из романа близкого ему автора Клода Симона «Ботанический сад» (Les Jardin des Plantes, 1997), и сразу становится понятно, как ложится на язык Зебальда стилистическая традиция «нового романа» (и в особенности Симона — слова, сказанные о нем при награждении его Нобелевской премией: «за сочетание в творчестве поэтического и живописного начал» и «глубокое понимание роли времени в изображении человека» могут быть отнесены к Зебальду). Собственно, повествователь и Аустерлиц, не обсуждающие приватных вопросов и потому не знающие, откуда другой родом, сначала говорят по-французски, потом переходят на английский, так что в своем пересказе этих разговоров повествователь как бы переводит их на немецкий. Русский язык для Зебальда не подходит — Марина Коренева, с ее опытом перевода Ницше и Хандке, достигает почти невозможного: она делает из материала русского языка слепок с немецкого языка Зебальда (чтобы увидеть разницу, сравните длинные концентрические предложения Зебальда с бесконечно разворачивающимися, задыхающимися фразами того же Цыпкина).

Тексты Зебальда всегда сопровождаются фотографиями — пейзажей, людей, вещей, картин, старых документов, которые, выполняя функцию иллюстрации к тексту, при этом сохраняют ауратизирующий их сдвиг относительно текста, дополнительный оттенок смысла, что-то «неумолкающее», что «продолжает присутствовать здесь и никогда не согласится раствориться в „искусстве“» [173]. Одна из таких фотографий в немецком и английском изданиях романа располагается на обложке и запоминается навсегда — в русском издании, к сожалению, она воспроизведена лишь в тексте, и некачественно: белокурый, одетый в нарядный костюм пажа мальчик лет пяти стоит в траве и испытующе смотрит на нас. Даже дочитав роман до конца и узнав историю этого мальчика со странной фамилией Аустерлиц, невозможно избавиться от его взгляда: «Не думаю, сказал Аустерлиц, что нашему пониманию доступны те законы, по которым проистекает возвращение прошлого, однако мне все больше кажется, что время вообще отсутствует как таковое и что в действительности существуют лишь различные пространства, которые входят одно в другое в соответствии с какой-нибудь высшей стереометрией и между которыми живые и мертвые, смотря по состоянию духа, свободно перемещаются, и чем больше я об этом думаю, тем больше мне кажется, что мы, те, что пока еще живые, представляемся умершим нереальными существами, которые становятся видимыми только при определенной освещенности и соответствующих атмосферных условиях».

Мария Маликова

Максим Кантор. Учебник рисования.Никита Елисеев

М.: ОГИ, 2006. Т. I. 632 c. Т. II. 792 с. Тираж 4000 экз.

Синтаксис

Нас всех испортил Розанов, Василий Васильевич. Его яд разлился по русской литературе ХХ, да и ХХI века. Помните дивный его «опавший листочек» из «Смертного»: «Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре: „Розанов, у Вас ни одной этимологической ошибки… Но синтаксис … невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!“» Речь идет о задании, выполненном гимназистом Розановым по-латыни, но имеется в виду более широкая и более интересная ситуация: влияние писателя Розанова на русскую литературу.

Его стиль, стиль домашней, нервной бормочущей записки, захлестнул всех, не только тех, кто пишет «розановские» сочинения то есть, всевозможные фрагменты и фрагментики на разных «обрывках транспарантов», но и тех, кто пытается создать вполне традиционные, сюжетные повествования. Помню, как меня шатнуло, когда я принялся читать роман одной хорошей, модной писательницы и напоролся на предложение, в которое были всобачены, всажены: террор 37-го, семейные обстоятельства некоего гениального ученого, борьба с космополитизмом, поступление в институт сыновей ученого, тяжелая работа его жены, реабилитация, и это еще не всё. Все запятые в этом предложении не то что можно было — их нужно было заменить на точки.

Русские писатели из-за Розанова разучились тому, что немцы называют Schachtelsatz, «шкатулочное предложение». Синтаксис у всех стал невозможным, отвратительным. Как вдруг… Великолепный, четкий, грамотный синтаксис… Цитирую: «Энергии Ленина, то есть той наступательной силы, которой он наделил российский пустырь и его обитателей, хватило на пять поколений правителей. В самом деле, этот тщедушный лысый человечек передал преемникам такую неутолимую страсть и столь выстраданную логику управления, что при всех своих зверствах, тупости, лени и долдонстве они — то есть соотвественно Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов — излучали словно бы отраженный свет ленинской страсти и воли. Стоило бессмысленному сибариту Брежневу выползти на трибуну и произнести не вполне для него внятный набор слов: интернационал, коммунизм, справедливость, братская помощь, как эти слова — помимо воли говорящего — наполнялись смыслом. Жалкий и тупой, увешанный орденами, полупарализованный старик шамкал с трибуны слова, от которых некогда содрогались толпы, которые швыряли голодных солдат в прорыв Перекопа, которые заставляли конницу стелиться в галопе; старик бессмысленно воспроизводил звуки привычных слов, и эти слова, отделяясь от деревенеющих губ, наливались былой силой и грозно отдавались в зале. И казалось, что в умирающей, едва тлеющей Советской России еще спрятана грозная воля».

Все это — чушь, разумеется, и полный хренобель, но синтаксис, синтаксис каков! В процитированных словах нет ничего, кроме литературы. Этот отрывок — типичная, настоящая, плотная, старательно сделанная литература. В пору розановского раздрызга, который был усугублен Интернет-литературой, появился писатель с грамотным синтаксисом, с настоящим, доподлинным, ораторским жестом. Это — Максим Кантор вместе со своим романом «Учебник рисования». Я совершенно серьезно полагаю, что отрывки из его романа можно смело использовать в школе в качестве образцовых диктантов. И в этом нет ничего оскорбительного для писателя. Не надо притворяться: какой писатель не хочет, чтобы его отрывки заучивались школьниками наизусть? «Эх, тройка! птица тройка <…> знать, у бойкого народа ты могла родиться…»… Какой писатель не мечтает о том, чтобы молодая учительница медленно диктовала бы его предложения, а двоечник Васькин мучительно соображал бы: где запятую-то поставить, тут, не тут, а может, вообще запятой не надо?

Разумеется, каждый пишущий на русском языке мечтает написать свой «роман в стихах», свою «поэму в прозе». У Максима Кантора мечта исполнилась в полной мере. Потому как, конечно, его текст не роман — а именно что «роман в стихах» или «поэма в прозе». Лирические отступления и философские рассуждения в нем (или в ней?) занимают такое же важное место, как и сюжетные перипетии. Разумеется, здесь не обойтись без комических срывов. Порой великолепный ораторский жест превращается в какое-то удивительное «аллаверды»; кое-какие отрывки из «Учебника рисования» хочется читать с грузинским акцентом и с бокалом вина в руке. Пожалуйста: «взгляд ее карих осенних глаз прочертил темную линию от нее к Павлу. Ее взгляд был как выпад, он походил на движение живописца, стремительное, неуловимое движение к холсту — мазок кисти, нагруженной краской. Павел почти увидел эту осеннюю краску, эту темную радугу взгляда, проведенную между ними. Так в иконах Треченто изображали нисхождение Святого Духа: властная линия, перечеркивающая суету, отменяющая пустые будни» — так выпьем же за то, чтобы все женщины всегда так на нас смотрели…

вернуться

173

Вальтер Беньямин. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости: Избранные эссе. М.: Медиум, 1996. С. 70.