Во дни Смуты, стр. 11

Затем, стараясь не дать воли слезам, набегающим на его большие, проницательные, светлые глаза, Филарет обратился к старице Марфе:

– Ну, старица родимая… челом тебе! Прощай… Но-но… не вой, не причитай… и слез не лей!.. Не пристало тут перед народом… Непригоже нам. Мы не мирской народ, не муж с женою, как все!.. Нам плакать при расставанье непригоже! Я потому и взял тебя сюда, што обещала помалкивать… Вот так… Прости, Христа ради, коли есть за што… Да сына береги мне… Себе его побереги… и – царству!.. Помни, што сказывал тебе… Бывает так, поедут по медведя охотники, а дома у них куница красная объявится сама… Помалкивай! На Шереметевых, на Лыковых, на нашу да на твою родню уж я в надежде буду… Там коли што, мы спишемся… Я скоро все налажу… Лишь бы время нам провести, своих злодеев тут усмирить да свею выгнать… А там, ну, там мы поглядим!.. Пора… прости!.. Дай поцелую тебя по-христиански!..

Истово трижды облобызавшись, как в день Пасхи, благословил Филарет бывшую жену свою и сына. Они вышли из колымаги, низко поклонились отъезжающему, вошли в ожидающий их возок, и долго-долго он стоял, пока не проехал мимо весь остальной поезд.

Михаил, заливаясь слезами, отирая их своими худыми, нервными пальцами и рукавом бархатного кафтана, влез на козлы и следил все время за колымагой отца, пока головная часть поезда не нырнула в лощину, переехав по бревенчатому мосту узкую Пресню-реку, и не скрылась за первым, крутым поворотом извилистой дороги между холмами…

Старица Марфа, отирая заплаканное лицо, позвала сына:

– Мишенька, поди сюды… Што на козлы забрался… Не подобает…

– Приду, мамонька… Ошшо маленько погляжу… Вон снова колымагу батюшкину видно… На малую годиночку пожди! – взмолился юноша и снова стал глядеть вдаль.

Дорога, сорвавшаяся сначала в лощину, там вдали снова поднялась на верх холма и протянулась мимо темного соснового бора. Там теперь показались первые экипажи поезда, хвост которого только стал спускаться в первую лощину по той стороне реки… Потом снова повернули вдали экипажи, следуя извивам дороги. Не стало видно знакомой колымаги дедовской…

Грустный вернулся к матери в возок Михаил. Кони повернули, тронули ровной рысью обратно, к городу.

Бледная, с лицом, залитым слезами, что-то шепча беззвучно, сидит старица Марфа, насильно постриженная Борисом Годуновым, оторванная от мужа, от мира, от всех радостей и сохранившая только одно сокровище: своего единственного сына.

Судорожно прижимает она к своей груди юношу. А тот и сам прижался к матери, прижал руку к губам, удерживая рыданья. И только негромко, по-детски всхлипывает, словно чует, что надолго расстался с любимым отцом, что много испытаний им обоим и матери-старухе предстоит еще впереди, после долгих лет ссылки, нужды и горя, которые перенес уже в свои тринадцать лет этот тонкий, хрупкий на вид, красивый и ласковый отрок с большими, печальными глазами.

Глава II

У ГОНСЕВСКОГО

Под предлогом обереженья совершенно незащищенного Кремля от захвата шайками Самозванца поляки успели уговорить верховных бояр, и те пропустили сперва небольшие отряды польские в стены московской твердыни.

Первым согласился на это простодушный, недалекий от природы Иван Никитыч Романов, обойденный предателем, лисою Салтыковым. А там и остальные правители, наполовину – своею волей, наполовину – под давлением и угрозами «союзников», – дали желаемое разрешение.

Гетман Гонсевский и полковник Струсь ввели сначала небольшой отряд по уговору. Но недаром есть присловье: «Пролез бы палец, а там и вся рука просунется…» Скоро сильный польский гарнизон занял не только Кремль, но и главнейшие сторожевые посты в Китай-городе, под тем предлогом, что надо всегда иметь охранную стражу перед главкой твердыней, занятой гарнизоном.

Польские и литовские воины разместились на обширном посольском дворе, теперь опустевшем, и в других домах. Начальство облюбовало пустующие палаты знатных бояр, а то и выселяло живущих в своих хоромах москвичей, если те охотой не уступали места незваным гостям. А Гонсевский и Струсь устроились превосходно в опустелых дворцовых теремах и зажили совсем по-королевски, окруженные своими холопами и московскими челядинцами. Огромные царские погреба и частные, в боярских домах, еще были наполнены винами, наливками и сычеными медами, всем, чего не успели увезти с собою обитатели Кремля, уходя с насиженных гнезд…

И рекой лились теперь напитки, многие десятки лет хранимые в глубоких, прохладных подвалах. Припасов тоже пока вдоволь было и в самом Кремле, и свежее отовсюду подвозили отряды, посланные на разведку. Больше «за кулак», чем за плату, получали поляки этот провиант и только смеялись, слыша проклятия и вопли ограбленных людей, которые неслись вслед грабителям…

Только что в небольшой компании кончил полуденную трапезу свою гетман Гонсевский, когда ему доложили, что пришел дьяк Грамматин, друг и приятель поляков, приспешник боярина Салтыкова и старшего дьяка Андронова, который стоял во главе партии москвичей, тянувших руку за поляками.

Гонсевский, хотя и был навеселе после обильного обеда и собирался отдохнуть, но сейчас же, взяв с собою Струся, прошел в дальний небольшой покой, куда приказал впустить и дьяка.

После первых приветствий завязалась живая беседа.

Грамматин, часто имеющий сношения с поляками, которые в посольствах являлись в Москву, довольно бойко говорил по-польски, только с тяжелыми ударениями, резко, нескладно по-московски произнося носовые и шипящие звуки польской рокотливой и певучей речи.

– Уехало, Бог дал, Великое посольство!.. Авось теперь дело сладится! – говорил Грамматин, приятно улыбаясь обоим «новым хозяевам» Кремля. – А еще принимая во внимание, что уехали самые упорные недруги его милости круля Жигимонта и крулевича Владислава, можно надеяться, что и тут, на Москве потише станет, как некому будет мутить народ. Особенно умно сделал пан гетман Жолкевский, что Филарета и Голицына убрал… полуцарька этого, как его у нас называют.

– О, пан гетман – мудрый политик! – самодовольно потирая грудь и живот, отозвался ленивым, дремотным голосом Гонсевский. – Ну, что нового вообще? Какую там, слышал я, речь говорил сегодня в Успенском костеле в вашем патриарх Гермоген… И такую, что даже плакали многие… И Филарет-лиса… И Голицын, старый проныра… и другие…

– Вот об этом деле я и пришел потолковать с вельможными панами! – торопливо отозвался Грамматин. – С паном Андроновым нынче у нас было совещание. И он тоже полагает, что панам ясновельможным надо знать, о чем говорил патриарх отъезжающим послам, а Филарету и Голицыну, князю особенно наказывал.

– Говори, мы послушаем, пан Ян, – поудобнее раскинувшись в широком, мягком кресле и отдуваясь слегка, сказал Гонсевский.

– Сначала говорил свое сказанье святейший патриарх, как оно обычно говорится в напутствие. А потом разгорячился, словно вырос на амвоне, и грозно стал заклинать послов, всякими карами земными и небесными грозил, если они забудут наказ, данный им здесь от Земского собора. «Смерти и мучений не должны вы убояться и проявить стойкую душу и ревность великую к вере нашей святой православной!.. Если и пострадаете на земле, на небесах будете почтены и возвеличены. Там ждет вас радость неизреченная… И на земле имя ваше будут чтить внуки и правнуки, поминая, как свято сдержали вы присягу свою, как честно сберегли имя русское и веру святую, прадедовскую!» Он говорил, а старые бояре, словно ребята малые, слезами обливаются… Меня и то слеза пробрала. А Филарет и князь Голицын первые на колени упали, руку подняли, как для присяги, и в один голос патриарху отвечать стали…

– А что они там отвечали? – презрительно улыбаясь, процедил сквозь зубы гетман.

– Да обещали помнить приказы патриаршие… И клятву дали, сказали, помнится, так, что «…скорее на смерть и на муку обрекут себя, чем решатся изменить святой вере православной и родной земле»… И все за ними то же повторили, и клятву дали.