Убийственное лето, стр. 43

Позднее мы с Эной отправились поглядеть мою «делайе», еще не на ходу, но я знал, что ждать осталось недолго. Когда мне пришла мысль заменить ее мотор «ягуаровским», я за восемь месяцев выточил с полсотни деталей. Только мой хозяин и Тессари в состоянии оценить, что это за труд. В конце концов стало ясно – мотор с «ягуара» не годится вовсе. Тессари мне сразу сказал: пустое дело. Уши у него заменяют глаза. Он приехал помочь мне снять мотор с шасси и оказался прав. Просто невероятно, но факт: если бы те трое не сверзились на том вираже, все равно мотор взорвался бы через несколько километров – подшипники шатунов напрочь сработались.

Я хорошенько вычистил «делайе», чтобы показать Эне. Правда, она ничего особенного не сказала, только, как обычно, выругалась, но по глазам я понял, что машина ей приглянулась. Она потрогала пальцами панельку из красного дерева, кожу сидений и прошептала: «Делайе». Затем поглядела на меня так, как мне нравилось – с нежным и одновременно важным видом, и сказала: «Странный ты муж, если хочешь знать». Мы еще постояли, и она спросила, откуда у меня такая машина – мне рассказывали, что «делайе» принадлежала министру прежней республики. Но разве это проверишь?

Потом к нам спустилась Жюльетта и пришел Анри Четвертый. Мы выпили и пообедали с ними. Меня поразило, как спокойно и мило Жюльетта разговаривает с Эной, словно они старые друзья. Сыграли вчетвером в картишки. Я уже рассказывал, она довольно прилично играла, помнила все сброшенные карты. К одиннадцати мы выиграли у них сто пятьдесят франков. Позднее к нам присоединился Микки. Посидели на крыльце, и, чтобы доставить удовольствие хозяину, я выкурил его сигару. Вот штука курение! Особенно когда сидишь на ступеньках летней ночью и слышишь, как по-новому звучит твой голос, потому что Эна сидит рядом, положив голову тебе на плечо, и думаешь: «А может, я и не потеряю ее. Нет, она вправду любит меня и никого другого». И знаешь наперед, как через всю деревню будешь медленно идти домой. Микки впереди, разбрасывая в стороны камни, а ты с ней, обняв ее теплое тело рукой.

Это было вечером в воскресенье 18 июля. Я потерял ее в среду 28-го. Семьей мы жили одиннадцать дней, считая от венчания. Затем я делал все, чего делать не следовало. Нужно было прожить свой ад молча. Я же на посмешище ходил повсюду и задавал вопросы, чтобы найти ее. И нашел – 6 августа, в пятницу. Тогда я снял с гвоздя карабин отца. «Ремингтон». Именно им застрелил двух кабанов прошлой зимой. Я отправился в гараж обрубить ствол. И там еще раз вспомнил то воскресенье, когда курил здесь сигару, прижимая к себе свою любовь.

2

Получить отпуск в середине лета – о том не могло быть и речи. С Анри Четвертым мы договорились прежде, что я возьму две недели в конце сентября, когда схлынут туристы и – а это было важно для меня – станет не так сухо и прекратятся пожары.

Я сказал Эне, что мы отправимся в свадебное путешествие на исправной «делайе». Мы не выбрали, куда ехать – в Швейцарию или в Италию. Она ответила: «Куда хочешь». Мне лично хотелось бы поехать в Южную Италию – Меццо-джорно, как говорил отец, и посмотреть его родные места – Пескопаньо в сотне километров от Неаполя. Я обнаружил это название на дорожной карте, и оно было напечатано такими же крупными буквами, как Баррем и Энтрево. Думаю, там мы бы без труда сыскали оставшихся двоюродных братьев и сестер. В прежние годы мы еще получали к Рождеству поздравления, подписанные Пеппино, Альфреде, Джордже, Джанбатистой, Антонио, Витторио. Но Эна лишь приподнимала, не слушая, левое плечо. До сентября было далеко. И она лучше меня знала, что мы никуда не поедем. Теперь-то и мне это яснее ясного.

Два раза перед свадьбой она очень поздно возвращалась, мадемуазель Дье привозила ее. Казалась Эна прежней, по крайней мере, нашей матери или тем, кто не очень приглядывался. Временами очень милой, временами невыносимой, иногда смешливой, иногда замкнутой, как улитка. Со дня нашего первого ужина я знал, что переход от одного настроения к другому происходит у нее беспричинно. Просто так. И я уходил после обеда уверенный, что она что-то скрывает и о чем-то не хотела мне говорить, а вечером, когда мы встречались снова, уже насмехалась над всеми и вся, сыпала грубостями, и тут ее просто было не унять.

В постели то же самое. Нет чтобы отказывалась – за исключением одного или двух раз, потому что чувствовала себя плохо, – даже напротив, ей всегда хотелось. Но непременно по-разному. Иногда любовь была для нее ласковым приютом. Но ее нелюдимость разбивала мне сердце. Признавать это мне приходилось все чаще. А то без всякого перехода за столом или в разговоре в моих объятиях оказывалась совсем другая, пугавшая меня женщина. Все, что грязно, неприятно мне. Как-то она сказала: «Любовные утехи не могут быть грязными. Это все равно как ты ешь и пьешь. Сколько бы ты ни ел и ни пил, ведь на другой день все равно потянет к столу». Может, я и ничего не понял в ее словах, но они явно выражали отчаяние.

Однако все вокруг – моя мать, Микки и даже Коньята, обожавшая ее после того, как та заказала портрет моего дядьки, даже Бу-Бу, умудрившийся отпечатать ее лицо на майке, – видели ее лишь такой, какой она впервые вошла в наш дом. Ее просто знали немного лучше, и все. Даже мне, который приглядывался к ней больше, не были видны какие-то особые перемены. В зависимости от света глаза у нее были то голубые, то серые. Только мне казалось, они стали более светлыми и пристальными. Казались двумя холодными и чудными пятнышками на лице, которое я теперь знал лучше своего. Короче, после мая все, и солнце особенно, подчеркивало разницу между цветом глаз и кожи. То же относилось и к ее душевному состоянию. Мне казалось, что периоды беззаботности стали короче, молчаливости и сосредоточенности – чаще и продолжительнее.

Во вторник после свадьбы, вернувшись домой, я узнал от матери, что Эна, ничего не сказав, куда-то ушла во второй половине дня. Надела красное платье, сверху донизу на пуговицах, и взяла белую сумку. Мне она ничего не велела передать. Была озабочена, но не более, чем всегда. Коньяте, которая спросила: «Куда ты?», – ответила своей любимой мимикой – надув щеки и выдохнув воздух.

Я сказал: «Ладно». Микки и Бу-Бу еще не вернулись. Я поднялся к себе и переоделся. Порылся в ящике, где она держала белье, не зная точно зачем, но и не без смысла. Перебрал ее фотографии, большинство относились к конкурсу красоты. На них она в купальнике, на высоких каблуках, явно вызывающе выставляет ноги и все остальное. Мне никогда не нравились эти фотографии. Были тут и другие – детские, сделанные в Арраме. Она там на себя не похожа, разве что цвет глаз тот же. Два пятнышка, от которых становится не по себе, потому что радужная оболочка глаз плохо пропечаталась. С нею рядом всегда ее мать. Фотографий отца нет. Однажды она сказала, что порвала их.

Я лег на постель, заложил руки за голову и стал ждать. Немного позже вернулись Микки и Бу-Бу. Бу-Бу зашел ко мне. Мы поговорили о том о сем, спустились вниз, поужинали без нее и стали смотреть фильм по телеку. Прошла уже треть фильма, а я все никак не мог уследить за сюжетом. И тут во двор на своей «ДС» въехал Анри Четвертый. Мы все вскочили, кроме Коньяты, ничего не слышавшей, разумеется. Вот странность – ведь мы привыкли, Анри Четвертый часто приезжал в тот год сообщить о вызове на пожар, но на этот раз мы все дружно, сам не знаю почему, решили: это из-за Эны, с ней что-то стряслось.

Анри Четвертый сказал: «Девочка в городе. Она опоздала на последний автобус. Я посоветовал ей взять такси, но она не захотела. Просит, чтобы ты приехал за ней». Мы все стояли у двери, окружив его. Я спросил, не случилось ли с ней чего. Он удивился и ответил: «Ей только неловко, что она опоздала к автобусу. Что с ней еще может быть? Она идет тебе навстречу». Мать вздохнула. Микки и Бу-Бу отправились досматривать фильм. Анри Четвертый сказал: «Бери машину. Когда я уезжал, Вильям Холден нашел свою подружку, но та собралась за другого. Она таки решилась или нет?»