Долгая помолвка, стр. 37

Дружески, с воспоминаниями о прошлом.

Аристид Поммье".

С тех пор как погиб Манеш, ничто уже не может огорчить Матильду. Еще четыре года назад Пьер-Мари Рувьер сказал ей, что все пятеро осужденных были спешно похоронены британцами и лишь позднее каждый получил свой гроб и свой крест для погребения в Эрделене. Но ее смущают некоторые выражения: «разбросанные в разных местах тела убитых», «свалили в одну воронку», «быстренько закопали». Она старается понять, как это тела были обнаружены в разных местах ничьей земли. Конечно, Аристид выражается, как умеет, то есть как свинья и дерьмоед, коим и остался, но она всю ночь не может уснуть, мысленно переживая картину побоища.

К счастью, июль приближается к концу, и тут, в самый разгар лета, перед ней открывается конец туннеля.

В воскресенье 3 августа 1924 года, когда ставшие ловкими и озорными котята уже весело справляют свой четырехмесячный юбилей, Матильда сидит на западной террасе и пишет их маслом, собрав всех в одну коробку. Но котята не могут пребывать в покое более минуты, начинают драться или, устав, вопреки нотациям своей матери, отправляются жить своей жизнью.

Матильда все еще помнит, как в ту минуту, когда солнце достигло вершин сосен, послышался треск мотоцикла, мчавшегося на полной скорости по проселочной дороге в объезд озера, и она резко выпрямилась, с кистью в руке. И вот он уже в воротах, выключает мотор, ставит машину на костыль, разом снимает кожаный шлем с очками. Это блондин, более рослый и сильный, чем она его себе представляла, но убеждена, что это он, Селестен Пу. И пока тот разговаривает с встретившим его Сильвеном, она произносит как молитву: «Спасибо, Господи, спасибо, спасибо», и, сжимая руки, чтобы они не дрожали, она силится не заплакать, чтобы не выглядеть, к своему стыду, полной дурехой.

ГРОЗА АРМИИ

— Мне жаль, мадемуазель Матильда, если не смогу всего вспомнить, — говорит этот молодой голубоглазый человек. — Прошло столько лет, я многое пережил после Бинго. К тому же на войне все заняты своими делами, мелкими горестями, маленькими удачами, так что видят лишь то, что происходит невдалеке от места, где ты в наряде. Одно мгновение стирает другое, один день — другой, так что все они кажутся похожими друг на друга.

Конечно, я часто вспоминал потом то январское воскресенье, пятерых осужденных в снегу, и до сих пор повторяю, что это была порядочная мерзость, однако лгать не буду — то, что я вижу сегодня, не отличается большей четкостью, чем то, что я видел однажды вечером в Шмен де Дам или после смерти моей матери, когда мне было десять лет.

Я не видел, как погиб ваш жених, знаю только, что, одетый в шинель без пуговиц, соорудив единственной левой рукой Снеговика, он упал. Я видел, как он начал его лепить. Это было в то воскресенье часов эдак в десять или одиннадцать. Над ним беззлобно посмеивались с обеих сторон, все понимали, что он не в своем уме. Боши даже подкинули ему старую трубку, чтобы он сунул ее Снеговику в рот, а мы — найденный котелок без ленты.

Должно быть, я отошел куда-то по делу, уж не помню. Я был тогда чьим-то денщиком, скажу прямо — мне это нравилось, потому что я не люблю сидеть на месте. Вот и сегодня говорят, что я женат на моей мотоциклетке, и это так, она, по крайней мере, не жалуется, что живет с таким ветреным человеком.

Когда я вернулся в траншею, примерно в полдень, мне сказали, что биплан бошей несколько раз облетал траншеи, поливая их огнем, и что Василька убили. Потом, в понедельник утром, когда мы уже находились в траншеях бошей, подсчитывая убитых и раненых, кто-то, видевший его тело в снегу, сказал, что пулеметная очередь попала ему в спину и убила наповал.

Зато я видел, как погиб Си-Су. Это было часов в девять утра в воскресенье. Внезапно на левом фланге Бинго он поднялся во весь рост и стал орать, что ему все обрыдло, что ему надо по нужде, что он хочет это сделать как человек, а не как собака. Гангрена мучила его уже много часов, он бредил, раскачиваясь на снегу с открытой ширинкой, и мочился. Тогда кто-то на той стороне крикнул по-французски, что мы свиньи и негодяи, раз бросили своего в таком состоянии. Наш капитан Язва ответил: «Коли ты такой умный, мудачок-сосисочник, назови свое имя, чтобы я мог, встретившись с тобой, запихнуть в рот твои яйца! Меня зовут Фавурье!»

Через час совсем рассвело. Расхаживая перед немецкой траншеей, падая и поднимаясь, Си-Су увещевал немцев, что пора сложить оружие и вернуться по домам, что война — грязная штука, ну и все такое. Еще он распевал во все горло «Пору цветения вишен», приговаривая, что у него до сих пор болит сердце по тем временам Пел он фальшиво, силы его были на исходе, а мы, слушая его, страдали и продолжали заниматься своими делами. По обе стороны фронта было тихо.

Потом, усевшись на снег, Си-Су начал произносить какие-то бессмысленные слова. И в этот момент кто-то с противоположной стороны выстрелил. Пуля угодила ему прямо в голову, он упал навзничь, раскинув крестом руки. Я был там. Я видел все это собственными глазами. Почему прогремел этот единственный выстрел, не знаю. Капитан Фавурье сказал: «У них командир батальона такой же подонок, как и наш. Вероятно, их телефон заболел сифилисом, иначе они не стали бы так долго ждать приказа». Надо сказать, что ночью боши начали разбрасывать гранаты, так что в конце концов нашему Язве это наскучило, и мы стали поливать их как следует из минометов, чтобы утихомирить. Но об этом я знаю тоже по рассказам, потому что в это время отправился за супом и вернулся, нагруженный под завязку, только рано утром.

Как погиб Эскимос, я не видел. Это случилось после того, как прилетел биплан, убивший вашего жениха и разбомбивший Снеговика. Я уже сказал, что до прилета самолета никто не стрелял. Думаю, и боши почувствовали омерзение после гибели Си-Су. Помнится, лейтенант Эстранжен заметил: «Если мы продержимся до ночи, то пошлем забрать четырех остальных». Но в то окаянное воскресенье удача была не на нашей стороне.

Короче, часов эдак в одиннадцать меня посылают отнести какие-то таблетки на наблюдательный пост соседней роты или записочку сержанту с кухни, всякое бывало. Я оставляю Василька за сооружением Снеговика, словно вокруг ничего не происходит, а Эскимоса — хорошо укрытым в убежище, которое он вырыл себе за ночь. Крестьянин из Дордони не подавал признаков жизни с тех пор, как вылез с завязанными руками по лестнице наверх и пропал в темноте. Это я знаю, я был там. Когда ракеты освещали Бинго, я видел, как Этот Парень полз вправо в сторону груды кирпичей, проступавших из снега. Думаю, его убили первым из пятерки в ночь с субботы на воскресенье из пулемета или гранатой. Во всяком случае, сколько мы его ни звали, он не отзывался.

Стало быть, я вернулся в траншею в полдень. Мы перестреливались, как в худшие осенние времена. Товарищи сказали: «Тут Альбатрос обстрелял местность. Он облетел один, два, три раза на высоте пятнадцати метров, а может, и еще ниже. Чтобы подбить его, надо было бы наполовину высунуться из траншеи, но тогда соседи напротив легко могли бы тебя срезать огнем».

Альбатросом называли бошевскую «этажерку» с пулеметом в хвостовой части. В те времена стреляли не через пропеллер, а через отверстие в фюзеляже. Могу себе представить, как эта окаянная кукушка летит над нами и, увидев бардак, который царит между рядами траншей, возвращается, потому что засекла французов на местности, разворачивается и выплевывает пули, которые поражают вашего жениха, затем заходит в третий раз, чтобы прострелять всю местность. Но тут происходит то, о чем мне рассказали мои товарищи: из снега поднялся парень, Эскимос, и правой рукой бросил в Альбатроса какой-то предмет, — это лимонка, граната, она взрывается, оторвав у самолета хвост, и тот падает в километре позади немецких линий. Наверно, мои товарищи вопили «браво», кроме тех, кто видел, как Эскимос упал, сраженный последней очередью окаянного пулемета. Говорят, Фавурье крикнул: «Да заткнитесь же, мудаки несчастные! Лучше спрячьтесь».