Забвение, стр. 2

Дома, поставив на проигрыватель медлительную ретромелодию из первой трети прошлого века, поглядывая на дуб за окном, я пробую упорядочить мысли. Должен ли я приходить в отчаянье? Что ждет меня? Атрофия памяти. А если бы атрофия легких? Если бы забастовал кровоток, несущийся по моим артериям? Да мало ли на свете напастей! Опухоли, проказа, СПИД.

О, разумеется — сознание. Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать. Где мысль, там и страдание в радость. Что произошло с Мопассаном, когда он стал неспособен мыслить? Сам же тогда о себе сказал: «Господин Мопассан превратился в животное». Но он был писателем. Творцом. А также — богатырем и красавцем. Из этих последних получаются самые жалкие старики — их гнут к земле воспоминания о миновавшем совершенстве. Ранняя смерть его все же избавила от унизительных сопоставлений.

Но я-то существо без претензий. Я не испытываю тоски, забыв, например, свое младенчество, чем и отличен от художников, которые всем ему обязаны. Испытываю ли я ущемленность от этого тусклого неведенья? Нет. Ничего, кроме бесчувствия. При этом оно даже не скорбно.

Первая ясная картинка досталась от пятилетнего возраста. Колхидское лето в доме отдыха рядом с необозримым морем и пустовавшим монастырем. В нескольких шагах от него высился бамбуковый лес. Возможно, за лес я принял рощу.

Компанию мне составляла брюнетка лет приблизительно восьми. Когда мы блуждали по территории, две заплетенные косички с синими бантами то и дело взлетали от теплого ветерка. А поперек ее спины была протянута круглая палка из бамбука желто-салатного цвета. Девочка ловко ее придерживала руками, прижатыми к бокам. Леночке велено было бороться с вредной привычкой — она сутулилась.

Эта бамбуковая палка произвела на меня впечатление. Мне захотелось иметь такую же. Я раздобыл столовый нож, и мы вдвоем отправились в рощу, где я попытался срезать бамбук. Из этого ничего не вышло. Не тот был нож и не то было дерево. Но я не очень-то огорчился, я чувствовал, как меня завораживает густая полдневная тишина, бугорчатая комковатая почва и свет, пробивающийся сквозь кроны.

Когда мы с Леночкой вышли из рощи, он влажно и жарко хлынул в глаза, уже приспособившиеся к тени. А теплый ветер, летевший с берега, к нам приносил запах моряны, терпкий и острый, как у гвоздики.

Часто я мысленно возвращался к этому дню, хотел понять, чем он покорил мою душу и почему в нее так впечатался. Я ни минуты не сомневался, что помню душою, а не сознанием эту бугорчатую землю, бамбуковые стройные трубы со смугло-пятнистыми прожилками, словно устремленные к небу.

В том давнем дремотном дне таилась данайская юная первородность. Казалось, что время еще не проделало своей разрушительной работы и все вокруг меня было тем же, что несколько тысяч лет назад — кусок планеты, врученной нам Богом или богами, — не сразу скажешь. Должно быть, повторись этот день, я бы нисколько не удивился, если б под этим античным небом я обнаружил себя среди смуглых и бородатых аргонавтов, пахнущих овечьими шкурами, коринфским вином, бродящим в бочонке, и сыром из козьего молока.

Отчетливо помню, что я испытал странное для малыша сожаление — вот я прощаюсь с бамбуковой рощей и возвращаюсь в сегодняшний мир.

Однако и в нем меня поджидал праздничный мелодичный звук, который оживает поныне — на небольшой полукруглой веранде пела патефонная музыка и молодые отдыхающие, бережно обнимая подружек, мягко переступали ногами, лица их были странно торжественны.

Этот мотивчик, эта теплынь, ветер, которым плеснула волна, и непонятное ощущение начала мира во мне не растаяли. Так и остались в моем заповеднике — единственный трофей той поры. Не густо. Не то что школьные годы, которые оказались тягостны. Тут и не хочешь, а помнишь все.

«В парке Чаир распускаются розы». Чем незатейливей старая песенка, тем дольше сопровождает в пути. Куда он еще заведет — бог весть, у мачехи-жизни богатый выбор самых разнообразных сюжетов. За каждый короткий привал на травке или на морском берегу, за луч над сомкнувшимися кронами, за парк Чаир, за расцветшие розы придется платить высокую цену.

Была и еще одна картинка, прочно застрявшая в подкорке. Почти через три десятилетия после того бездонного дня в таинственной бамбуковой роще брел захолустной московской улицей. Ранняя осень, назойливый дождь, в плащике с задранным воротником я перескакивал через лужи. Москва, не похожая на нынешнюю, грязная, мокрая, затрапезная, темные, нищие подворотни, незрячие, немые подъезды — кажется, тут никто не живет. И вдруг, с ошеломительной свежестью, почувствовал прелесть этой минуты.

3

Итак, неожиданно для себя я сделал маленькое открытие: во мне продолжает существовать и сохраняет свой цвет и вкус совсем не событие, а состояние. Я был обрадован: если так, то это дает клочок надежды. События — это епархия памяти, а состояния суверенны. Мы их относим к еще непознанной, трудноопределимой сфере, условно ее называют духовной. Коль скоро розоволицый Тимоти весьма доходчиво объясняет печальные изменения мозга изменениями белка, пошедшего неверным путем, то очень возможно, что в царстве духа не будет этих увечных клеток, в которых откладывается амилоид. Либо придется согласиться, что дух это все-таки тот же мозг, тот же генератор сознания. Для мистика такое согласие обидно и почти унизительно, а для меня, в моем положении, оно равносильно капитуляции. Дух мой да пребудет в душе. Древний мыслитель считает душу сном духа, для него несомненно: дух просыпается только в сознании. Если это действительно так, душа моя станет вечным ночлегом.

Нет, мне необходимы опоры, те утешительные соображения, которые помогут осилить этот последний перегон пред тем, как господин Головин окончательно превратится в животное.

Вот хоть одно из таких рассуждений: моя сердечная мышца в порядке, до сей поры служила без сбоев, стало быть, вполне вероятно, что я задержусь на белом свете. В качестве мыслящего тростника я бы познал все прелести старости — немощь, неподвижность, зависимость. Мне предстояло бы пройти невыносимое испытание — однажды стать предметом заботы и нравственных обязательств людей, обремененных своими делами, быть может, изведать позор почета, пришедшего вместе с твоим маразмом.

Однажды я принимал участие в одном подобном аттракционе — праздновали юбилей долгожителя. Из подкатившего автомобиля со всеми мерами предосторожности бережно извлекли наружу нечто среднее между куклой и мумией и под руки переправили в зал. Невыносимее всего была суета молодых устроителей этого странного торжества. Их бьющее фонтаном здоровье, их деятельная круговерть вокруг трупа повергли меня в глухую тоску. Я так отчетливо ощутил, что старость — это жизнь после жизни, а старость патриарха тем более — даже не жизнь, а житие. И с изумлением обнаружил довольную — и даже счастливую — улыбку на белых губах триумфатора. Мне оставалось лишь позавидовать — я унаследовал нрав отца.

Помню, в свои прощальные годы он неожиданно замолчал. А между тем, был он из тех, кто говорит охотней, чем слушает, — поэтому я был поражен произошедшей переменой. Даже спросил об этом у мачехи. Софья Сергеевна сказала:

— Алеша, к смерти готовятся молча.

Я понял, что и мне уготовано время безмолвия — в свой черед.

И вот — очевидная привилегия! В отличие от моего отца, от умных и глупых Мафусаилов, в отличие от слепца, от безрукого, от инвалида на тележке, я не буду понимать своей участи.

Конечно, подобное преимущество связано с немалой потерей — я утрачиваю свой светлый разум. Но он и в предельном своем усилии вряд ли способен на то, чтобы выдержать сравнение с судорогой инстинкта.

Да так ли влиятелен он, как нам хочется? Разве мы не находимся в состоянии необъявленной войны с этим идолом? Чем иным вы сумеете объяснить, что решения мы принимаем, как правило, не в согласии с ним, а ему вопреки? Надо ли так от него зависеть?

Да, «мыслить и страдать». Бесподобно. Но Пушкин был молод и неуимчив (Родионовна подобрала слово). Не пресытился ни тиранией мысли, ни страданием, сулившим ему дотоле скрытые постижения. А я одолел шестьдесят зим и дожил до времени переоценок. Противный, хотя неизбежный сезон. Уже сверх мер настрадался от мысли, особенно когда как юрист хотел обуздать ее хаос логикой. Пространство логики не просторно. Возможно, оно у'же для мысли, чем для любовного неистовства — я это понял слишком поздно, — она меня вправе наказать тем, что покинет. Да и страдать — даже по-пушкински — я не стремился, старался по-своему избегать крутых подъемов и поворотов.