Забвение, стр. 14

— Не люблю оговорок. Они ничего не меняют в сути.

Я и не думал его эпатировать. Я говорил чистую правду. Я уже смолоду осознал, что никакой я не демократ, и вовсе не делал из этого тайны.

— Какую же власть ты предпочитаешь?

— Меритократию. Власть достойных. Но это несбыточная мечта. Достойные во власти не будут. Не пустят. Да они и не рвутся. Либо скрывают свои достоинства. Там, где ты был долгие годы, быстрых разумом Невтонов не любят.

— Никто их не любит.

— Правильно, Витенька. Не зря мы полвека каждое утро читали газету «Ля Веритэ». Был социальный заказ: поглупеть. И многим удалось его выполнить.

— Приехали. Милый, ты — в тупике.

— Это уж точно. Не я один. Наш мейнстрим — тупик в лабиринте.

Я ждал, что он с торжеством мне скажет: ну, что же, найди себе другое, достойное тебя население. И что бы я ответил? Найди его. И впрямь, Головин, вы — в тупике. Такая удачная ойкумена. Но в нашей Азиопе особая, врожденная нелюбовь к свободе. И неприятие ее живет на подсознательном уровне. Может быть, и — на генном. Кто знает? Этакий безотказный инстинкт. Без каменной патерналистской десницы нам жизнь не в жизнь. Наследственный сплав скифства с византийством. Все так.

Бесспорно, он мог меня уличать в стыдном грехе народобоязни, в недостаточном отечестволюбии. Мог бы принудить меня сознаться, что я и без общества не помру. Тем более, без этого общества ландшафт значительно привлекательней. Словом, пришлось бы мне подставить и зад и фасад для его инвектив.

Но он промолчал. И я ощутил — не в первый раз: прошло наше время. Возможно, Виктор в это не верит, недаром же он честно признал, что до сих пор не наигрался. Но ты-то отчего не уймешься? Весь век свой хотел со-сре-до-точиться. И вот уже ясно: не смог, не успел.

Ты уже в двух шагах от спора. Скажи ему, что вектор движения определяется Главным Вопросом, заданным городу и миру. Скажи, что этот Главный Вопрос, который словно завис над нами, отнюдь не «что делать?», не «кто виноват?», всего лишь — «ты меня уважаешь?». Но уважения-то мы требуем совсем не к бурлацкой нашей артельности, не к нутряной оброчной общинности, не к этой знаменитой соборности. Печемся даже не о духовности, навязшей в зубах, не о душе, которая всегда нараспашку, не об особости Третьего Рима, не обо всех этих непременных сакральных отличительных знаках Истории Государства Российского. На всем протяжении нашей судьбы «ты меня уважаешь?» значило: «ты меня боишься?». И только.

Не существует радости больше, чем та, когда ты внушаешь страх, когда другие тебя трепещут. «Вот счастье, вот права!» — ах, как кстати пришелся тут этот сдавленный возглас, исторгнутый другою мечтой.

Пауза получилась долгой и стала тягостной. В самом деле, стоило приходить на Гоголевский, чтоб убедиться, что мы оказались картами из одной колоды. Оба мы выпали в осадок. Но он счастливее, не смирился.

Больше того, он мне посочувствовал:

— Трудно тебе придется, Алеша. Все эти игры плохо кончаются.

Я усмехнулся:

— Куда уж хуже…

То, что я и не вздумал спорить, его удивило. Но и обрадовало. Он не без лукавства прищурился и предложил мне коварный тест: если мои «достойные люди» все же решат «ввязаться в драку», неужто я останусь в сторонке?

Я повторил, что «мои» не «ввяжутся». Он попросил меня пофантазировать: допустим, их все-таки уломали. Ты, что ж, не поможешь им победить? Ты повернешься к ним спиною?

Он был уверен, что деться мне некуда, и я немало его раздосадовал, когда подтвердил: повернусь спиной. Стоит им потерпеть победу, и я на следующее утро не отличу их от побежденных. Такая странная закономерность.

— Ты болен, — сказал он.

— Я очень болен. Без всякой надежды на поправку.

Он утомленно махнул рукой:

— Все как всегда. Головин посмеивается.

Естественно. Что мне еще остается? Самое время повеселиться.

Он не заметил моей улыбки. Глядя на памятник, проговорил с каким-то тоскливым недоумением:

— Все-таки редкий идиотизм. В любой нормальной стране в моем возрасте карьера политика лишь начинается.

Должен сознаться, он оглушил меня. Я не сумел этого скрыть. Виктор смутился и пробормотал:

— Ужасно хочется порулить. Я теперь знаю, что надо делать. Не веришь?

Мне стало не по себе. Да, в эту игру не наиграешься. Папы и мамы, будьте бдительны.

— Верю или не верю, — сказал я, — какое это имеет значение?

— Тебе бы главное — устраниться, — махнул он рукой с тяжелым вздохом. — Не думаю, что это возможно.

Господи, велик твой зверинец. Я все еще не даю покоя. Одна-единственная забота: как бы до меня дотянуться. Сейчас последует весь набор. Гражданская пассивность, ирония и отрицание романтики. Все как всегда. Мой миф работает. Меня одолевала постылая, но не дряхлеющая злость.

Мне ли не знать, что их романтика — лживая лирика честолюбия, дудочка уловителя душ, еще одного крысолова из Гаммельна, собравшего в хоровод инфантилов. А прежде всего больное, постыдное, сорвавшееся с цепи тщеславие. Недаром в последнее десятилетие добавилась новая подробность, в известной мере даже комическая — политика стала модным занятием в эзотерической среде. Прежде — с благословения Кобы — фюрерство более полувека подпитывалось и обновлялось самым невежественным плебейством. Ныне — сезон интеллектуалов.

Всякая мода к нам является с опозданием на две генерации. То, что уже давно переварено под идиллическим небом Европы — еще со времен Габриэле д'Анунцио, — достигло на исходе миллениума родимых пределов и, как обычно, в самой карикатурной версии. Может быть, это даже и к лучшему — найди простака, который поверит, что наши ярмарочные плясуны, готовые пройтись нагишом, лишь бы привлечь к себе внимание, — пастыри, мученики, пророки.

Все это я мог бы сказать, но не хотелось его обидеть. Да он и сам давно уж отвык соотносить себя со служителями различных креативных профессий, с высоколобыми индивидами, тем более с их элитарной начинкой. Я промолчал. И слава Богу. Поистине Бог меня уберег. Виктор ушел через несколько дней, внезапно и сразу, в районном отделе социального обеспечения, куда пришел оформлять себе пенсию.

11

Лето пылало. Московский август выдался густым и безветренным. Все стояло, не двигалось, остановилось. Воздух, облака и листва. Машины в безнадежных заторах вросли в кипящий жаром асфальт, точно навек, в раскаленных коробках изнывали водители и пассажиры. Но я безошибочно угадывал приметы невидимой перемены. Копятся где-то за горизонтом тучи, беременные дождями, промозглостью, влажным и знобким туманом. Казалось, сухой и знойный воздух дышит тревогой и угрозой. Может быть, это рыжее солнце не совмещалось в моем сознании с тьмой, опускавшейся на меня.

Я созвонился с Вельяминовой и попросил ее о встрече. Меня убедил старик Безродов. Когда легковерен и дряхл я стал, уговорить меня оказалось гораздо легче, чем в дни моей младости.

Безродов был дьявольски патетичен. Главный аргумент искусителя был и эффектен и эффективен — любой мемуар есть продление жизни, поэтому надо повоевать. Я мог бы поспорить: воспоминание — это не только протяженность воскрешаемого переживания, это еще и его оценка, которая бывает жестокой. Но он не дал мне вставить хоть слово, сказал, что за долгий писательский век он приучился к почти неизбежной вязкой позиционной войне.

«Мы не были так бескомпромиссны, мы поняли: дело не только в слове, а в том, что за ним стоит, и усвоили, что вычеркнутое — остается. Мы отдавали страницы и строки, зато мы спасали наши книги. Поверьте бывалому конформисту — в сущности, между „да“ и „нет“ — дорога длиной в одну уступку. Или — в улыбку, означающую готовность к здоровому коллаборантству. Заметьте, сейчас для вашего блага я, не щадя своей репутации, намеренно лью на себя помои. Вы знаете, что я избегал мелькания в больших кабинетах. Невыносимое слово „престиж“ мне никогда не кружило голову. В прихожих власти большая давка — от толкотни меня тошнило. Но я не бросал новорожденного в мусорный ящик, как мать-проститутка. Не предавал его. Я боролся. Свое дитя нужно отстаивать.