Забвение, стр. 13

Если шагреневая кожа припоминаний сжалась и ссохлась и надо записывать всякую мелочь, чтобы ее не смыло потоком, что остается в такой мышеловке? И что еще остается мне? Разве только сосредоточиться над тем, что не связано с обиходом. Пока твоя мысль, всему вопреки, еще сохранила готовность к эрекции, поразмышляй о высоком и вечном. Эти олимпийские льдины притягивают к себе неудачников, которым становятся недоступны темные пропасти земли и низкие истины каждого дня.

Как видите, я еще не утратил способности к самооценке. Дантон, восходя на эшафот, предупредил палача: «Дружок, держи мою голову осторожней, когда будешь показывать ее парижанам. Это лучшая голова Франции». Нет, я не скажу ничего подобного. Можете разойтись по домам. На сей раз погибшая голова не требует внимания публики.

Тут снова передо мной возникает розоволицый доктор Тимоти. С какой сострадательной усмешкой поглядывал на меня этот бес! Как будто проник — не тратя усилий — в последний оставшийся уголок, где, содрогаясь в тоске и агонии, уже не справляется с этим адом мое задыхающееся сознание пред тем, как исчезнуть в небытии.

10

Я мог бы обманывать себя: гулял по Москве и попал на Гоголевский случайно, без всякого намерения. Ноги принесли сюда сами. Только Бульварное кольцо, может быть, два десятка улиц, — весь отведенный для ностальгии старомосковский заповедник. Но время лукавства миновало.

Сегодня все больше я сторонюсь тех, кто привычно штурмует жизнь, неважно — успешно или бесплодно. Если уж климат одиночества становится для тебя слишком жестким, ищи собеседников на обочине. Теперь твое место — среди аутсайдеров.

Я смолоду обходил друзей. Боялся я и жара похмелья, и вольного разговора обиды, боялся позора покровительства — всего, что перечислено Пушкиным. Он, бедный, хотел и жаждал дружбы, все верил, что ценой испытаний хоть несколько примирит завистников с дарами Господа — славой и гением. Я — смертный и грешный человек, не взысканный божьими щедротами, мне вроде бы нечем озлобить ближних, но я не надеюсь приобрести их ласку в обмен на свою беду.

Единственный, кому бы я мог сказать про мое горькое лихо, выкинувшее меня в кювет, был, разумеется, Владимир, но то, что он бы мне присоветовал, я уже знаю, — полный стакан.

Как бы то ни было, я оказался у телеграфного столба, который обозначает классика. Владимир порою вздыхал, что столб — откорректированная сосна. Но тот, что высился на бульваре, пусть несомненно прошедший цензуру, не вызывал таких ассоциаций. Даже и выскобленная сосна хранит еще память о почве, хвое. В отличие от юбилейно застывшей, окаменелой вертикали.

Итак, я пришел сюда не за тем, чтобы поклониться писателю, которому Русь не дала ответа. Русь и сама его не дождалась. Пришел я, чтобы встретиться с Виктором. Где-то в аллейке, через дорогу от главного шахматного клуба, участвует в ветеранских турнирах. Демократизм отставников общеизвестен — любой газетчик не отказался бы от зачина: «Когда-то играл в живые шахматы, теперь он двигает деревяшки».

Но я-то не представитель прессы, пытающейся взбодрить тираж. И если, чтобы вернуть равновесие, нужно увидеть сброшенный памятник, если такова мотивация (любимое словцо Тимотеуса), то можно сказать: распад закончен. Личность настолько искажена, что нет никакой необходимости печалиться о ее утрате.

Нет, все же я не так безнадежен. Это блуждание по Москве, это воскрешенье теней не могут быть вызваны лишь корыстной и жалкой попыткой утвердиться: солнце — фонарь, земля — это рыба, давно гниющая с головы, тухлый Левиафан в океане. Юность заряжена поражением, а старость — это жизнь после жизни. Ночи зажившихся людей беззвучны, но чуткое ухо слышит их утаенное рыдание.

Нет, невозможно. Не все так увечно в Алексее Головине. Хочется помянуть добром кров, приютивший меня на время. Бывает и беспощадная ясность, облагороженная печалью. Прощаюсь, прощаю, прошу прощенья.

Конечно, я не узнал бы Виктора, тем более он был в черных очках, нелепом берете, с палкой в руке — не напоминал себя прежнего. По счастью, он учил уму-разуму страдальца с выпученными глазами — тот упустил спасительный шанс. Я сразу узнал его баритон с менторски ворчливыми нотками.

Мне поначалу показалось, что он не рад мне, но постепенно мы заговорили нормально. Он предупредил, что не пьет, здоровье ему не позволяет. Я успокоил его: неважно, я обойдусь без ритуала.

Мы отыскали пустую скамейку и стали не спеша подбирать нужные, подходящие ключики. Я спросил его, почему он здесь, в Москве уже душно, Виктор ответил, что он — горожанин, для урбаниста дача — это далекое детство. Мы отделяемся от земли, чтоб выйти в деятельную жизнь — она всегда кипит на асфальте. Он знает классические примеры, как люди возвращались к земле прежде, чем навек в ней улечься, но что-то они его не вдохновили. Видимо, он не Цинциннат. Дача — это капитуляция.

Сей манифест мне напомнил Виктора, мальчика из хорошей семьи. Два раза я был в нее допущен и диву давался: в родном гнезде он был решительно не похож на комсомольского активиста с его унылым канцеляритом. Сейчас, на Гоголевском бульваре, я с превеликим трудом удержался от реплики, не лишенной яда: возвращение на дачу отвергнуто, но возвращение в отчий дом с любовно отобранной библиотекой, судя по лексике, состоялось. Тоже ведь некая капитуляция, хотя, на мой взгляд, — освобождение. А кроме того, я подумал о том, что Виктор еще надувает щеки.

Что ж, это гуманней, чем угостить трагическим действом «Король побирается». Увидеть Лира с сорокалетним партийным стажем — тяжкое зрелище. Я сознавал: обойти этот угол было бы и фальшью, и трусостью, но пусть мы придем к нему ненароком.

Тенью пришла и мысль о даче как этикетке детского рая. Не худший опознавательный знак. Сам-то я вспоминаю дом отдыха рядом с разжалованным монастырем, куда привезла меня летом мама. Смуглые барышни на веранде, сладкий патефонный призыв, бамбуковая роща и море. Тень промелькнула и тут же исчезла.

Я спросил его:

— Ты здесь часто бываешь?

— Часто. Люблю эту игру. Люблю следить за местными асами. Люди естественнее всего, когда играют. Парадоксально.

— Ходи в казино. Там игры азартней.

Виктор поморщился и сказал:

— Не наш контингент. А что до азарта, то он не в играх, а в игроках.

— Ты что же, еще не наигрался?

Он усмехнулся:

— В мою игру — нельзя наиграться. Другие ставки. Как говорится, больше, чем жизнь.

— Чужая.

— Бывает, что и своя.

Мысленно я себя отругал. Была лирическая потребность в прощальной встрече, и вот, против воли, влезаю в какую-то дискуссию. И, кстати говоря, Виктор прав. Случалось, что на кону стояло их собственное существование. «Но что из того? — возразил мгновенно вдруг пробудившийся дьяволенок. — Своим они вправе распоряжаться, но кто им позволил вторгаться в мое?»

Поистине нет ничего прилипчивей, чем мысль об украденной жизни. Вернемся к лирическому регистру. Будем распахнуты для соучастия, широкодушны и милосердны. Я начал думать о том, что Виктору его мимикрия далась не легче, чем мне мой родной головинский миф. Кроме того, ее последствия для «мальчика из хорошей семьи» опасней обычного лицедейства, — однажды, явившись в грим-уборную, не смоешь ни румян, ни белил. Маска меняет состав твоей крови.

О, академия аппарата! На диво совершенствует нюх. Либо он что-то угадал, либо почувствовал — дал понять, что я ошибаюсь, если считаю, что наш двадцатый век был потерян. Империя может умереть, но жизнь ее будет продолжена не только в поэзии, но и в сознании. Империя всегда плодоносна.

— Не Рим ли ты имеешь в виду?

— Хотя бы.

— Рим не был империей варваров. Варвары-то его и разрушили.

Он только покачал головой:

— Странный же нонче пошел демократ.

— А ты убежден, что я демократ?

— Кто же еще? — он пожал плечами. — Все у нас теперь демократы. Пусть даже с черчиллевской оговоркой, что лучшего нет.