Юпитер, стр. 25

— Донат Павлович, — произносит Пермский. — Вы репетируете убедительно. Я вовсе не золочу пилюли. Именно это меня тревожит. Ибо ваш замысел — уже явный — решительно не совпадает с моим. Больше того, он его разрушает. Не призываю вас перейти, так сказать, на шершавый язык плаката, но я хочу, чтобы мы придерживались единой позиции и эстетики.

— Нам будет трудно договориться, — я словно отстраняю протянутую оливковую ветвь примирения. — Поймите и вы. Выходя на сцену, я не могу ее превращать ни в трибунал, ни в эшафот, ни даже в дискуссионный клуб. Возможно, эти места общения необходимы, но мне не удастся соотнести их с моей профессией.

— Был человек по фамилии Герцен, — веско напоминает Пермский, — и не последний человек. Так вот, он однажды сказал, что театр есть поэтический парламент.

Я выразительно усмехаюсь:

— Театру, в котором мы с вами трудимся, эти слова не вполне соответствуют. В нем от родимого парламента немало, но ничего от поэзии.

Он изменяется в лице. Но все же держит себя в руках.

— Смею думать, я себе представляю, зачем ходят в театр, чего в нем ищут.

— О, разумеется. Глеба и зрелищ.

В сущности, невинная шутка. Но после нее повисает молчание, начиненное жизнеопасным тротилом. Часы тикают, остановись мгновение! Стрелка все ближе к минуте взрыва. И вот он разжимает уста:

— Донат Павлович, за мой театр, есть в нем поэзия или нет, сегодня несу ответственность я. Поверьте, мне очень неприятно, однако я вынужден снять вас с роли.

Я кланяюсь чрезвычайно учтиво:

— Снимите заодно мой портрет, который висит рядом с вашим в фойе. Я оставляю в а ш театр.

Похоже, этого он не ждал.

— Не нужно поддаваться досаде. В искусстве и жизни случается все. С каждым из нас. Не торопитесь. Вы столько вложили в наш общий дом.

— Дом этот — ваш. Мир вашему дому.

Он мысленно ставит сцену прощания. Лицо его торжественно-скорбно.

— Вы приняли твердое решение?

— Тверже некуда, раз уж я его принял.

— Итак?

— Не подлежит пересмотру.

Иду по знобкой прокисшей улице, снежная пыль летит за ворот. Смотрю на встречных, но лиц не вижу. Хотелось бы однажды спросить их: кто вы, господа современники?

Как только не называли нас, грешных! Чаще всего нам тонко льстили. Возьмите хоть «мыслящий тростник». Лучшие умы популяции умели сказать ей доброе слово. «Мыслящий тростник». Впечатляет. Трогательный и светлый образ

— достоинство превозмогает хрупкость.

Но после тысячелетней селекции этот же мыслящий тростник готов на все и на все способен.

28

5 марта Взглянув на календарь и увидев, что нынче у нас пятое марта, я сразу же подумал о том, что ровно пятого сентября мне поручили роль Юпитера. С этого судьбоносного дня (любимый эпитет журналистов!) прошло, пробежало ровно полгода. По-своему юбилейная дата.

Смешно признаваться, но эти шесть месяцев напористо вторглись в мою судьбу. Определяли ее повороты и умножавшийся список утрат. Терял я людей, потерял свой театр, которому отдал четверть столетия.

Но все на свете переплелось. Потери связаны с обретениями.

Плата моя была высока. Стоит ли знание этой цены? Вечный вопрос. Он переходит от поколения к поколению. Все задавали его себе в час подведения итогов. Наверное, один лишь Юпитер не колебался — ни в своем выборе, ни в утвердительном ответе.

И тут я опомнился. Ибо сегодня — не просто полукруглая дата, закольцевавшая некий срок от сентября до мартовских ид в путаной жизни актера Ворохова. Сегодня и впрямь на дворе юбилей — пусть не рождения, а кончины. Ровно полвека с рубежного дня, в который мы простились с Юпитером.

Самым разумным было б присесть и тихо, несуетно выпить водочки. Подумать о нем, о том, кем он был — для мира и для моих родителей. Кем стал для меня. Но мне не сидится в этих пустых опостылевших стенах. Встаю, пакуюсь и выхожу.

Не знаю, что ожидал я увидеть. Все было буднично и бескрасочно. «Марток — надевай двое порток». Приевшийся ветер, грязный снежок, грязная слюдяная наледь. Навстречу и рядом, то обгоняя, то вдруг меняя свое направление, текут человеческие ручейки. Должно быть, никто, кроме меня, не помнит, тем более не поразмыслит о том, что случилось пятого марта, по сути дела не так уж давно.

Но нет, это было не просто давно, не только в ином, унявшемся, веке, все это было в ином бытии, едва ли не на другой планете. Это на ней пятьдесят лет назад рыдала толпа о своем сиротстве, и на пути к Колонному залу топтала тела себе подобных. На той, на покинутой нами планете, затерянной в позабытом космосе, прощались с величием, уравнявшим орденоносную славу героев с могилами неизвестных солдат. На ней была эта жизнь над бездной, которой ее соседство со смертью дарило непонятную магию. И где ж она? Изошла, истаяла, зарылась навек в песок и глину.

Однако когда, пройдя Тверскую, я дохожу до Охотного Ряда, неподалеку от бюста Маркса я вижу скопление людей, двигающихся к Лубянской площади. Невольно я ускоряю шаг и сразу же догоняю шествие.

Это несложно. Все эти люди идут не спеша, — с одной стороны, хотят быть замеченными, с другой — многим уже нелегко одолеть даже и скромное расстояние.

Колонна не слишком велика, но все-таки она заполняет не меньше половины квартала. Я всматриваюсь в лица идущих с неясным для себя интересом, пожалуй, с непонятным волнением. Обнаруживаю, что иду с ними рядом.

Больше всего среди них стариков сурового ветеранского вида. Медные стесанные скулы, выдубленные впалые щеки в колючей темно-сизой щетинке. Но есть и люди среднего возраста, есть даже несколько молодых.

Меня особенно занимает бредущий с краю высокий старец с черной повязкой на левом глазу. Зато сохраненное правое око горит под кустистой белесой бровью сухим неуступчивым огнем. Пальтишко расстегнуто на груди, я вижу четыре ряда медалей, время от времени до меня доносится глухое позвякивание.

Должно быть, его донимает одышка, я слышу, как гудят его бронхи, как с хрипом и свистом из них вырывается слежавшийся загустевший воздух. Идти ему трудно, в одной руке палка, в другой — прикрепленный к древку портрет. Юпитер в белом парадном кителе — Звезда Героя, орден Победы.

— Отец, дай портрет, передохни, — почти неожиданно для себя я обращаюсь к старику.

— Ты кто? — он впивается в меня грозным изучающим глазом. — Я всех тут знаю. Кто ты такой?

— Помочь хочу.

— Сам донесу.

Они продолжают шагать в молчании, в котором я слышу сдавленный крик. Это молчание заряжено тоской и враждой — верно, поэтому смотрят либо один на другого, либо прямо перед собою, лишь бы не видеть вокруг себя преобразившегося города.

Лубянка. У Соловецкого камня сразу же вижу другую кучку, странно похожую на ту, с которой я добрался до площади. Наверное, ветхостью и сиростью, этим задавленным напряжением. Но здесь оно будто хочет исторгнуться, ударить тараном в каменный форт, нависший над уставшими спинами, над свечками в костяных перстах. Они поворачиваются к нам, и сходство, почудившееся мне, мгновенно пропадает, стирается. Понять невозможно, как старость и бедность могут настолько не совпадать с такою же старостью и бедностью, так различаются между собой.

В больном разнобое голосов я слышу отрывистые слова, они падают тяжело

— как булыжники.

— Сидяги топчутся… Не озябли?

— А это вы — головой озябшие. Топчутся топтуны. Забыли?

— Я тебе не топтун, а солдат.

— Где службу нес? В конвойных частях?

— Разговорился… ноги-то держат? — роняет одноглазый старик.

Спрошенный еще старше, чем он. В руке его тоже зажата палка. Он смотрит на поднятый портрет и медленно бешено выговаривает:

— Меня мои — держат. Они привычные. А под твоими — земля не ходит?

— С чего ей ходить?

— Вертухаи знают. Под ней еще кости шевелятся.

— Вражина ты … А я — солдат партии.

— Так я и говорю — вертухай.