Юпитер, стр. 20

Нет, никакие зигзаги памяти, ни строчки, приклеившиеся к сознанию, не отравили мне этого дня, вознаградившего за терпение и за мое умение ждать. В этом и состоит тайна власти. В терпении и умении ждать.

Глядел на сияние теплой волны и все вспоминал китайскую мудрость — ей уже скоро тысяча лет, но год от года она молодеет: на свете нет большего наслаждения, чем, сидя на берегу реки, посматривать на трупы врагов, которые проплывают мимо.

23

20 января Когда они «соединили жизни» — так говорит о подобных событиях наша изящная словесность, — я был, полагаю, на высоте. В этакой дворянской манере сказал, что перееду к Матвею, он же переберется сюда. Теперь я один, а их теперь двое — мне не нужны апартаменты.

Мое предложение было отвергнуто. Нет, Ольга переедет к Матвею. На том он стоит и не может иначе. Как Лютер. Ничего не изменится в моем налаженном обиходе.

Так оно все и произошло. Я остаюсь при своем интересе, при этом — в блестящей изоляции, как изъясняются англосаксы.

Все это я излагаю сыну. Обед наш несколько раз откладывался, мой деловой человек слишком занят, но вот мы сидим все в том же трактире, друг против друга, и он выслушивает несколько сбивчивый рассказ о новогодней революции.

Оба стараемся соблюдать принятый нами стиль общения. Честно сказать, это я его принял. Приспособился к этой невозмутимости, странной в молодом человеке, к упорядоченному теченью беседы, даже к постоянной усмешке, однако сегодня мне все трудней соответствовать правилам поведения.

— Оставь тебя одного на месяц… — покачивает он головой.

— На четыре.

— Разница невелика. Странно. Ходоки твоих лет, казалось бы, как раз обнаруживают, что холостячество утомительно и что они созрели для брака.

— Да, у меня — наоборот, — бросаю я холодно.

— Вы, художники, особая нация, что тут скажешь. Как все-таки устроен твой быт?

— Свет не без добрых людей, — говорю я.

В трактире в этот час малолюдно. Правда, за соседним столом пируют какие-то гурманы.

Выдержав паузу, Виктор спрашивает:

— Как же сложатся твои отношения с Матвеем Михалычем?

— Не задумываюсь.

— Однако же он, насколько я знаю, — единственный близкий тебе человек…

— Если и возникнут проблемы, то лишь у него, — говорю я жестко. — Как свидетельствует исторический опыт, для немолодого еврея лучшее место — на подхвате. Он это место имел, но утратил.

Сын снова покачивает головой:

— Суровы мы с теми, кого разлюбили. Матери еще повезло. Проделал бы ты с ней это нынче, можно было б и распаяться.

— Не думаю, — пробую улыбнуться. — Это еще Бунин заметил, что «для женщины прошлого нет».

— Писателю, конечно, виднее. Но наша Тамара Петровна в ту пору была не из бунинских героинь.

Сочувственный тон уступает место знакомой металлической ноте. Подчеркнутая категоричность. Должно быть, до сих пор защищается. Все-таки нет ничего уязвимей, чем отроческое самолюбие. Те раны никогда не рубцуются.

Странно, но эта шальная мысль о том, что Китайская стена дала трещину, меня успокаивает. Даже псевдорусский кабак, обычно действовавший на нервы, как все топорные стилизации, сейчас не выводит из равновесия. И ты, дружок, не в броне из стали.

— Ну, будь здоров, — говорит мой сын, приподнимая холодную рюмку. — Выпьем, пока не пришли папарацци узнать о причинах такого события.

Ничто уже больше не выдает той трещинки, проступившей в металле, когда Виктор заговорил о матери. Выпуклые глаза полусонны, в голосе тот же смешок победителя. Мне вновь предлагается обмен репликами в установленном навсегда регистре. Но это как раз меня не устраивает. Я не намерен вести диалог, изображая хор при солисте.

Мне кажется, он что-то почувствовал и даже испытывает дискомфорт.

— Разглядываешь, как незнакомого.

Я киваю:

— Профессиональный рефлекс. Думаю, кого ты играешь?

— Я-то?

— Безусловно, сынок. Отцовский ген. Но по неопытности — слишком стараешься. Вот и видно.

— Кого ж это я изображаю?

— Я и пытаюсь определить. Немногословие, неспешность, скупость жеста, мужественность интонации. Вообще-то по первости напоминает хемингуэевский персонаж, но автор со своими героями вышел из моды лет тридцать назад. Вряд ли ты читал его книги.

— Что делать? Со временем — катастрофа. Нет, не читал, но кое-что слышал. Даже смотрел про него кино. По ящику. Книги, возможно, пожухли, но сам писатель гляделся неплохо. Независимо от его сочинений. Четыре войны, четыре жены. Судя по биографии — мачо.

— Вот в этом я как раз не уверен. Актер он, возможно, был недурной, но тоже наигрывал. Вроде тебя. Слишком доказывал свой мачизм. Поэтому внушал подозрения. Как все прелюбодеи пера.

Какая муха меня укусила? Зачем я напал на бородача, который когда-то так меня радовал? Нечего сказать, благодарность. Сын прав — мы и впрямь всего суровей именно к тем, от кого отреклись.

Мне кажется, что Виктор задет. Вторично за этот короткий срок я ощущаю приятное чувство.

— Мы отвлеклись, — говорит мой сын. — Ты можешь сказать, что у вас случилось? Дело ведь не в третьем лице.

Помедлив, мрачновато бурчу:

— Жены должны сохранять дистанцию и не подходить слишком близко. Не выношу ненужных дискуссий.

Он выразительно усмехается.

— Совсем как милейший господин из пьесы твоего Полторака.

Я сдержанно пожимаю плечами.

— Ему дискутировать было некогда.

— И незачем. При его аргументах.

— Да, возражений он не любил.

— А что он любил? Хванчкару? Свою трубку? Папиросы «Герцеговина Флор»?

Хотя это я его просвещал, чувствую все же, как разгорается тлеющее во мне раздражение.

— В его отсутствие все — смельчаки.

Виктор с готовностью соглашается.

— При нем бы я точно поостерегся. Но больше он ничего не любил. И никого. Ни жены. Ни сына. Когда этого несчастного Якова, попавшего в плен, предложили выменять на Паулюса, он отказался. Нежный папа. Еще заявил торжественно: «Фельдмаршалов на солдат не меняю».

Я улыбаюсь:

— Отличная реплика. Такой ни один Полторак не придумает. Но я убежден, что его решение далось ему нелегко.

— Легче прочих, — негромко произносит мой сын. — Тебе-то это должно быть понятно.

Разумней всего не реагировать, но, помолчав, решаю осведомиться:

— Что это ты имеешь в виду?

— Что и ты не выменял бы меня на фельдмаршала. И даже — на хорошую роль. И тоже родил бы по этому поводу какой-нибудь исторический текст: «Сначала — зрители, сын — потом!».

Я выпиваю подряд две рюмки.

— Чушь не пори. При чем тут зрители? У него на плечах была страна, а не театр.

— То — у него… А у меня на плечах — голова. Она и смекнула: у нас со страной сложились странные отношения. Страна от меня может потребовать, чтоб я за нее положил мою голову, но я на подобный ответный жест не смею рассчитывать. Будь здоров.

Он тоже выпивает две рюмки. Хочет вернуть себе хладнокровие. И он, бывает, его утрачивает. Однажды даже чуть не пожаловался: «Ты должен сочувствовать нашему брату. Нам то и дело надо доказывать». Всем надо доказывать, сынок. Мне еще больше и еще чаще. При этом — до последнего дня. Каторжная актерская доля.

Мы прощаемся. Он выражает надежду, посмеиваясь одними глазами, что в новой роли — премьера не за горами! — я буду особенно убедителен.

Иду по Москве, уже подожженной вечерним пламенем, и понимаю, что встретимся мы снова нескоро. Обоих тяготят эти встречи. Мой сын устал от моей приглядки, от перепадов и от подтекстов. А я устал перед ним заискивать, зависеть от отцовского чувства. В основе его не радость, не свет, а тяжесть вины и несвобода. Всего изнурительнее — обида. Ни разу я ему не напомнил, что он — сын Ворохова, а между тем, ему стоило бы об этом помнить. Да, я устал. Хочу на волю.

Ярмарочное свечение неба. Ярмарочная пляска улиц. Ярмарочный, чужой мне город.